Коллектив авторов
Шрифт:
В одну из суббот Саша выступил у нас как декламатор — прочел «Сумасшедшего» Апухтина, и с таким мастерством, что мы все были поражены.
Ножки ее целовал, Бледные ножки, худые,— эти слова он произносил почти со слезами: губы у него дрожали при совершенно неподвижном лице. Это выступление сразу подняло его во мнении всего общества: мы увидели в нем художника, который был выше нас всех.
В этом году устроилась у нас на святках «украинская колядка». Компания наша (около 40 человек) разучила несколько народных украинских песен, «Колядку» из оперы «Ночь перед Рождеством» Римского-Корсакова, застольный хор из оперы «Русалка» Даргомыжского и в крытых дилижансах (так называемых кукушках) разъезжали по знакомым с мешками для колядования. Конечно, был с нами и. Саша в украинском костюме, но отнюдь не поющий: как мы ни старались, мы не могли обнаружить у него ни голоса, ни музыкального слуха. Веселился он во-всю. Мы заезжали в 5–6 домов, и всюду нам после наших песен набивали мешки фруктами и сластями. А когда садились в «кукушку» — начиналось «сражение»: перекидывались мандаринами и яблоками, как мячами. Как сейчас вижу хохочущее, задорное лицо Саши, терявшего при этом всю свою «солидность».
Саша часто вписывал в мой альбом стихи, но, к сожалению, не свои, а Мея, Фета, Майкова и др. Читал стихи о «Прекрасной даме», но только, когда мы бывали с ним одни.
В следующем году Саша явился осенью совсем какой-то другой — увлеченный Шекспиром и летними спектаклями на даче у Менделеевых. Он охотно читал нам монологи. Особенно хорошо выходил у него монолог Отелло на суде:
Она меня за муки полюбила, А я ее за состраданье к ним…Эти слова он произносил превосходно: очень тихо, как будто монотонно, но с большим внутренним напряжением.
Вижу его сейчас, как живого, в нашей гостиной, окруженного притихшей толпой влюбленной в него молодежи. Он стоит, взявшись руками за спинку стула. Голова поднята. Ореховые глаза полузакрыты. Красивый рот выговаривает слова как бы с усилием, сквозь зубы, и подбородок выдается при этом немного вперед.
Нас увлекало и мужавшее его мастерство, и сам он, но мы начали испытывать ревность. Мы почуяли, что художественная сторона его природы нашла себе новую пищу где-то вне нашего круга. Он любил нас по-прежнему, но от нас ничего уже не брал, а, напротив, приносил нам нечто, накопленное на стороне. Все же личные, свои переживания, как и всегда, скрывал.
У нас не принято было говорить о любви, но она носилась в воздухе, как у Ростовых: все были в кого-то влюблены, и все это переключалось на искусство. Саша раньше тоже поддавался этому, а теперь чувствовалось, что он нас перерос.
Уехав этой осенью в Крым, я часто писала ему оттуда. Я почувствовала, что им начинает овладевать какая-то тоска. В своих письмах я старалась вдохнуть в него ту жизнерадостность, которая никогда во мне не иссякала.
Посылала ему в письмах цветы. Он тоже писал мне часто. Помню такую фразу в одном из его писем: «Сумерки души сливаются с наступающей осенью. А роза твоя все же великолепна и говорит о другом».
Помню, как Саша в ранние годы встречался у нас со своим отцом. Отец любил его, расспрашивал об университетских делах, и они подолгу просиживали рядом за столом. Саша прямой, спокойный, несколько «навытяжку», отвечал немногословно, выговаривал отчетливо все буквы, немного выдвигая нижнюю губу и подбородок. Отец сидел сгорбившись, нервно перебирая часовую цепочку или постукивая по столу длинными желтыми ногтями.
Его замечательные черные глаза смотрели из-под густых бровей куда-то в сторону. Иногда он горячился, но голоса никогда не повышал.
Однажды Александр Львович, приехав из Варшавы, сейчас же вызвал сына: «Ты должен выбрать себе какой-нибудь псевдоним, — говорил он Саше, — а не подписывать свои сочинения, как я — «А. Блок». Неудобно ведь мне, старому профессору, когда мне приписывают стихи о какой-то «Прекрасной даме». Избавь меня, пожалуйста, от этого». Саша стал подписываться с тех пор иначе.
Зимой 1915–1916 г. после долгого перерыва я вернулась в Петроград и от сестры узнала некоторые подробности о жизни Саши. Как-то мы отправились с ней на дневное представление оперы «Кармен» с участием артистки Дельмас. Там оказался Саша. Он увидал меня, подошел, и мы с ним тепло, уютно поговорили.
— Я думала, ты меня не узнаешь: ведь ты стал такой знаменитостью, — сказала я.
— Как можешь ты говорить это серьезно, Соня! Я никогда не переставал помнить и любить вас по-прежнему. Только теперь я живу большей частью один. В обществе мне тяжело бывать.
И на мою просьбу приехать к нам он не ответил согласием. Он прошел в первый ряд, затем за кулисы, и больше я его не видела.
Но через несколько дней я сама поехала к нему. Повод для свидания был деловой. После нескольких лет вдовства я выходила вторично замуж. Мы решили венчаться негласно, позвав на свадьбу только двух свидетелей. Одним из них был мой родной брат Н. Н. Качалов, «Никс», как мы его звали в нашей семье, другим я наметила Сашу и написала ему, прося принять меня по секретному делу. Он немедленно назначил день. Это было в начале января 1916 г. Я пришла к нему в 5 часов вечера. Он сам открыл мне дверь. В квартире больше никого не было. Комната, в которой он принимал меня, была темной, с простой кабинетной обстановкой. Мы сели посреди комнаты за круглый стол. Когда я ему сказала, что его квартира кажется мне мрачноватой, он подвел меня к окну:
— Зато посмотри, какой вид! — В окне виднелась речная даль (он жил на Пряжке).
Когда я изложила свою просьбу, он немедленно и очень охотно согласился быть моим шафером. Ему даже понравилась конспиративность нашей свадьбы.
Его отчужденность от людей произвела на меня тяжелое впечатление, и я решила это высказать.
— Если бы я была, все время около тебя, ты был бы, может быть, другой!
— Да, возможно, что я мог бы быть счастливее… Но я считаю, что человек в наше время не имеет права на счастье. Я дорожу своим одиночеством. Оно мне не мешает любить жизнь во всех ее проявлениях. Вот эта мелочная лавчонка, что видна из моего окна, говорит мне больше, чем вся искусственно создаваемая людьми мишурная красота, потому что в этой лавчонке сама жизнь.