Шрифт:
И, словно споткнувшись о какую-то свою, не дававшую успокоения мысль, спросил:
— Чаю, не в видах ли будущей судьбы герцогства Варшавского ты, Чернышев, задумал всю эту затею с немецким легионом? Ударить на Одер и на Вислу сим корпусом разом, так ведь, признайся?
— Не совсем так, ваше величество, — смело посмотрел в глаза царя его флигель-адъютант. — Как я имел честь вам донести в записке, у корпуса — своя цель: вывести Пруссию из числа верных союзниц Франции. А ради того, чтобы упредить выход Наполеоновых корпусов на Вислу, признаюсь, имею особый план.
— Превентивная война? — выразил догадку Александр Павлович.
— Совершенно верно, ваше величество. Только с одним уточнением — как раз чтобы избежать сим маневром большой войны, — ответил Чернышев и тут же развил свою мысль.
Пока не пришли в Варшаву главные силы французов, русским армиям и занять все герцогство. В Российской империи, известно, находятся целые губернии с польскими жителями. А вместе с герцогством это и станет единой Польшей. Император же всея Руси становится и королем польским.
— А ежели уж неизбежна война с Наполеоном, к коей неминуемо дело как раз и идет, — закончил Чернышев, — то станем драться не на нашей земле. И не по нашим городам и селам начнет гулять красный петух да разор. Да и кровью откупимся малой. Но вряд ли, еще не перебросив всю свою великую армию к Висле, решится Наполеон открыть кампанию. Кроме того, мне досконально известно: в своей армии Наполеон не имеет такой легкой конницы, как у нас. Весь расчет у него на подобную кавалерию герцогства Варшавского. А это по меньшей мере двадцать тысяч сабель. Заняв же Варшаву, мы тем самым лишим французов и сей дополнительной силы. Вот мои резоны, почему нам во всех смыслах выгодно Наполеона упредить.
— Государь, истину толкует Чернышев, — не удержался канцлер. — Есть, есть резоны в том, что он предлагает! И Барклаев штаб за сию мысль крепко ухватится. Иного выбора у нас нет, чтобы покончить с Бонапартом. Не пускать же его разбойничать в наши, исконно русские, губернии!
«Что ж это я никак не обрету опоры? — поморщился Александр Павлович. — То ж будто в моей собственной душе читают Чернышев и Румянцев, а чтобы ясно сказать: «быть по сему!», как начертал давеча на Чернышевой записке о немецком корпусе, — что-то сдерживает, что-то мешает. Крови и войны пугаюсь? Но от них не уйти. А так — кровь все же малая, прав Чернышев. Ибо не со всею бонапартовой мощью столкнемся. Да тут и немецкий легион с кораблей направится громить еще не дошедшие до предписанных позиций французские полки.
Нет, все верно расчел Чернышев — умная голова! Да ему и карты штабные — в руки: Бонапарта отменно изучил да всю его армию держит под пристальным своим глазом — Барклай каждые две недели получает депеши, по которым все передвижения французских сил как на ладони!
Однако ж меток и политический его глаз — не будет другого момента, чтобы стать мне избавителем и королем польским! Разве не об этом я мечтал, когда в аллеях Царского Села и Петергофа ходил, взяв руку Чарторижского Адама в свою? А потом — с нею, с Марией Антоновною, столько дней и ночей — все о том же. Чего ж не укрепить себя в сей простой мысли, что, верно, давно уже обретается в душах всех исконно русских людей и в душах верных мне поляков?
А вдруг — снова Аустерлиц и Фридланд? — память жгуче обожгла все внутри. — По чью голову придут сюда, в эти самые стены, те, кто прыток в интригах и, не дай Бог, в тайных заговорах?»
И тут же пред его мысленным взором предстали стеклянные, исполненные гнева, глаза брата Константина перед Тильзитом. И сразу за братом — жесткий рот сестры Екатерины и лицо ее, напоминающее сразу бабку и отца, еще не отомщенного.
Но спасительно вдруг, тесня сии образы, возникла она, молящая его о справедливости для ее народа и взывающая к действию — она, дорогая и ненаглядная Мария Антоновна.
«Да, я должен показать всем им, что я человек не только слова, но и дела, и что мною нельзя вертеть как кому-то заблагорассудится! Я — главный в семье и в империи, а ныне стану спасителем Польши и целой Европы. Прав Талейран — я обязан стать во главе всего цивилизованного мира, чтобы мое имя, а не Наполеоново, осталось в веках».
Медленно поворотился, все еще продолжая ощущать в себе сладость от тех слов, которые говорил себе, как увидел себя же — с головы до ступней — в большом напольном зеркале.
Выпятил грудь и распрямил плечи, не торопясь, словно выбирая шляпу или там еще какую-то вещь туалета, продумал и напустил на лицо улыбку глаз.
Между прочим, не забыл отмстить, как черное касторовое сукно мундира отлично гармонирует с белизною подбородка и высокого, все еще с венчиком пшеничных волос, лба.
Теперь бы вот так — одну ногу чуть вперед, другую же слегка отставить.
И вдруг там, в зеркальном отражении, узрел, как выставленная ляжка слегка вздрогнула, затем еще и еще. Верно, та, ушибленная нога? Да нет, другая, не поврежденная.