Вход/Регистрация
Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
вернуться

Гольдштейн Александр Леонидович

Шрифт:

Сейчас-то я вижу, что неведомый Мельникову Исраэль Шамир произнес это анклавное слово. Достоинство «Сосны и оливы» в ее абсолютной нерусскости: эта книга от корней до макушек выросла на Палестинском Нагорье (отчасти и на лужайках «зеленеющей Америки»), возле родников, святых мест, феллахов, смоковниц и солдат в оливковой форме. Обряженная в простецкую робу зеленого гида по нехоженой глубинке Святой Земли — так надевают арабское платье еврейские конспираторы из специальных подразделений против террора — «Сосна и олива» является увлекательным путешествием и шишковатым отростком гремучей идеологии, ханаанским нарывом. Палестинофильское областничество с отдаленной современной проекцией на языческих идолов Ратоша и компании, анархо-коммунистическая берклианская фронда шестидесятых, почвенный антиизраильский пафос вперемешку — комплексом Отто Вейнингера, странствие дхармы в тональности Керуака или Персига с его дзэном от мотоцикла, а поверх, а сильнее всего, специями и невытравимой приправой, эпикурейское наслажденчество еврейского левого буржуа — в этом настоящий Шамир, израильский корреспондент «Правды» и Ноама Хомского, персона нон грата для здешнего правого русского литначальства, опытный дегустатор сыров со слезой, английской словесности, Средиземного моря и молений в районной синагоге, где ему тоже, должно быть, как написал про себя Миша Гробман, садится на плечо райская птица и отовсюду слышны мелодичные завывания ближне- и дальневосточных сирен, этих нежных телесных созданий. Невысокий человек с преувеличенной еврейской внешностью палестинского феллаха, он говорил со мной о шведских пролетарских писателях и о том, что социализм по сей день остается единственной альтернативой консьюмеристской цивилизации, а потом предвкушал покупку штанов в излюбленном лондонском магазине. Я морщусь от идей «Сосны и оливы» (это еще были идейные семечки по сравнению с тем, что он понаписал в дальнейшем) и готов признать искренность автора. Самое же лучшее в этой ядовитой и как бы изъеденной жуком-древоточцем книге — абсолютная ее никчемность и, по сути, безадресность. Написанная за несколько лет до последнего девятого вала русской иммиграции, она уж очень условно обращена к тогдашней компактной, но в литературном отношении призрачной группе двойных соотечественников, русских евреев в Израиле, и это им автор небрежно, не надеясь быть услышанным, советует съездить в еще до-потопную, доинтифадную, до-автономную Рамаллу, куда непременно отправился бы отдохнуть особо умный эфенди, или, например, в египетский Порт-Саид, где неприятно назваться израильтянином, но зато дешевые сигареты, и черный рынок действует легально, как в Восточном Иерусалиме, а не украдкой, как в прочих египетских городах, и много оставшихся от итальянцев да греков гостиниц и ресторанов.

Но здесь есть и другие возможности для русской речи, они сами идут поперек твоей жизни, хотя бы защитной робою Арафата (самая тертая Шахерезада утратила бы дар речи, соприкоснувшись с этой национально-освободительной, цвета хаки, щетиной), переправленного из Туниса к себе в автономию, в Газу. Вот я смотрю по телевизору, как Ясера встречает толпа в Иерихоне, знаю, это поблизости, рукой дотянуться от моего кресла, собственности хозяев квартиры, не в Боснии, не в Руанде, вот старая женщина в народном платке пошла к нему сквозь толпу и охрану, те растерянно улыбаются, не знают, как с ней поступить, а она хочет всего лишь расцеловать Арафата, двадцать лет ждала, шестерых сыновей ему отдала, только бы он приехал, двое убиты, трое в тюрьме, один в бегах, а она все идет, счастливая, горемычная, пьяная палестинская баба сквозь распаренный строй в сорок пять ближневосточных, как сталь из печи, градусов Цельсия, сквозь такую же влажность, и она дошла до него, всплеснула руками, расцеловала в обе щеки, еще раз, и в обморок, но ее подхватили, и все время, захлебываясь, клокотала, стонала арабская речь ближайшей пустыни, а по низу экрана, как плененное войско, перемещалась квадратичность древнееврейского перевода, и я, не поспевая, клочками уволакивал ее в обратную сторону. Вдумайтесь только: русское рассуждение про Арафата с Иерихоном и Газой, возникшее в мозгу человека, вынужденного быть внимательным собеседником ХАМАСа с «Исламским джихадом», это рассуждение что-то же значит в смысле экзотики русской словесности, если все происходит в непосредственной близости от их филистимлянской столицы, в местах отдаленных, где русский еврей поселился навечно. Скорее всего, оно ни хуя не значит.

Ближний Восток. Вечное солнце. Все здесь так близко. Хочешь — возьми Иорданию из Иерусалима. Хочешь — пойди в Дамаск, в танке время течет незаметно, как жидкое масло. Хорошо богохульствовать у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Сладостно и приятно, говорят, умереть за отчизну, сказал бы я с самого низа на самый верх, но древний инстинкт недоверия тебя не обманет. В тебе многое, многое есть, что я готов разделить в качестве бледной немочи, геморроидального полипа навырост в палестинском иудаизме, когда утренний зной, что не лучше, чем зной предвечерний, и потный встаешь от кошмарного сна в Кирьят-Шмоне, что означает, что Нисим Толедано, продающий салаты на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд с хумусом, тхиной, артишоками, яйцами, сельдью, опиумным маком, приворотным зельем для сефардов, отворотным для ашкеназов и лотосом всезабвения, контрабандным товаром с островов лотофагов, прошедшим подпольное кошерование под наблюдением Овадии Йосефа и Саадии Марциано, держа черный кофе в стакане в руке, ласково говорит поутру Хаиму Абузагло, продающему на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд салаты с картофелем, спаржей, свеклой, капустой и лотосом для воспоминаний — «ата маниак, ата», что означает, что Мириам Френкель вылезла из-под душа идти на службу служащей Банка трудящихся и обремененных, всеобщего банка труда с капиталом, медленно оглаживая нежные, сильные бедра, надевая французские темные колготки на еврейские теплые молодые ноги и так по-особенному принюхиваясь, и так по-особенному принюхиваясь через колготки, черные трусики в кружевах, жидкое мыло и воду, туалетную воду, к запаху клейкого сока промежности внезапно не состоявшегося на исходе вчерашней субботы совокупления, не решив окончательно, жалеть ли о том, или, напротив, благословлять несоитие с партнером, однообразным в конечных движениях, чашка черного кофе с сухариком, плавленый сыр «европейского стиля», таблетка поливитамина «Центрум плюс», что означает, что Цви Перельман, сорок семь лет назад вырвавший с корнем рассеяние из своего сердца, сосудистая недостаточность, простатит, налил молока в чашку слабого кофе и, положив от себя слева утреннюю газету «Вечерняя молитва», а справа — пирожное «Капульски» на тарелке на столик кафе «Капульски», правой склеротической рукой коснулся левой руки Сарры Зильберман, процентщицы, квартировладелицы, пятьдесят пять лет как из Лодзи, ощутившей внезапный позыв к дефекации после двух укусов бисквита, и пока Ростовы охотятся на балу, лейтенант пограничной стражи Йосеф Бен-Ами, в прошлом близкий к правоэкстремистскому движению «Кахане хай» и ушедший от него в настоящем, задержал в шестидесяти семи километрах от улицы Арлозорофф (Тель-Авив) араба по подозрению, которое вскоре не оправдалось, но было верным, что означает, что Мириам Френкель чуть ускорила ход молодых ног в темных колготках на невысоких каблуках невысоких сапожек, обходя собачье дерьмо тротуаров, распустив яркий зонтик, через легкую рассеянную пелену беглого осенне-весеннего дождя, через свежую зелень, и воздушную свежесть, и несказанную прелесть тель-авивского Баухауза, до банка обремененных недалеко поутру из съемных полутора меблированных комнат на улице Шенкин за четыреста двадцать долларов в месяц, белые ашкеназские груди Мириам набухли воспоминанием под кожаной курткой, тонкой блузкой и надушенным французским бюстгальтером, что означает, что до сих пор не посаженный Арье Дери, возможно, вновь подступается с коалиционным данайским даром к левому правительству, где левая грудь Мириам представляет правительство, правая — с крохотной коричневой родинкой повыше соска — конечно, не только, не столько марокканских азартных политических игроков и раввинов, но весь правый лагерь, срединность же вагинального входа в цветущее тело символически намекает на хрупкое национальное равновесие, ждущее новых вливаний, Мириам, Мириам, желанная, как Голаны, как биржа без обложений, как недвижимость и выгодное вложение, я оставляю тебя возле компьютера рабочего места, подсчитывающую на древнееврейском и новоанглийском, не осмелившись предложить, ибо знаю, что ты погнушаешься равнодушно, пренебрежешь, отвернешься с улыбкой, а точней, о, гораздо точней, — попросту не заметишь, обремененная многим помимо меня, так что я не смогу разделить, не смогу разделить, ни тем более — сложить и умножить.

* * *

Мельников был не на шутку увлечен вышеизложенной левантийской литературной идеей — со своей, русской точки зрения. Чуть позже, когда был облегчен доступ к текстам, мы сходились на том, что русскому слову на Святой Земле лучше бы поменьше кружиться вокруг дорогих могил и священных камней, а прорубать себе выход к Средиземному морю и левантийскому мифу, к соленой мореходной метафизике. Это стало бы исполнением заповедных травматических интенций нашей культуры, так долго тосковавшей по утраченной эллинистической целокупности, по александрийскому окоему. Эллинизм — далеко не только теплота и милая домашняя утварь, говорил он, глину на горшки можно раздобыть и в другом месте. Трактуемый широко и, пожалуй, метафорически, без оглядки на строгую хронологию, эллинизм открывает нам запретные морские тропы на Запад, к его портам, парусам и веслам, к его попутному ветру, без которого не могли бы отправиться в путь ни Одиссей, ни «Энеида», ни «Аргонавтика», ни «Пьяный корабль», ни даже романы Джона Барта с их вечными плаваниями, в последнем из них — Синдбада. В глубине ключевых текстов Запада шумит море, там играют с дельфинами (издательская эмблема Альдов), охотятся на Кита и на Снарка, я уж не упоминаю об Атлантиде, где, по счастливому выражению критика, все концы уходят в соленую воду. Весь греческий роман мореходен. И смерть в нем — от кораблекрушения. Даже мнимая смерть. («Нас опорочит кенотаф лукавый», — сказал я.) Или вы полагаете, что сумасшедшее русское тяготение к Константинополю и проливам, к «фосфорно-просфорному» Босфору диктовалось чем-то иным, например, пресловутым византизмом, выдуманным горячими головами? Нет, в основе стремления — не наследие басилевсов, не религиозный и политический пыл, но попытка — пусть окольным путем — добраться до завязей слова, заключившего в себе опыт великого плавания; это нетерпение сердца, безумно уставшего от «хожений» («За три моря», — сказал я.) И кому, как не нам, говорящим по-русски, должно быть понятно морское эллинское слово?

Вспоминаю, какую ярость вызвало у Сергея с опозданием на пару лет прочитанное бродское эссе о путешествии в Стамбул. Византия, Константинополь, — горячился он, в то же время любуясь акустикой этих имен, — больная тема для русского культурного сознания. («До сих пор?» — спросил я.) Это его кровоточащая рана. Его воспалительный процесс. Эрогенная зона, прикосновение к которой сулит наслаждение, а неосторожное движение вызывает боль, отдающуюся во всем теле этой культуры, во всем составе этой несбывшейся политики. У Бродского была великолепная возможность марлей и пластырем палимпсеста утишить русскую боль, сделав ее объектом элегического воспарения. Этот лауреат («Тогда он им еще не был», — сказал я) держал в руках потрясающий литературный шанс, козыри сами плыли к нему в руки. Что же он сделал? Обстоятельно изложил свои нудные взгляды приват-доцента, как будто кто-нибудь всерьез интересовался, что он там думает по поводу Вергилия, христианства, язычества и ислама. Но чего еще ждать от автора, который в своей эссеистике настоящий Мидас: до чего бы он ни дотрагивался, все обращается в банальность. У него нет ни одной непредрешенной ассоциации, они все изначально банализированы, так что Первый Рим в непременном порядке сравнивается со Вторым, а Второй — с Третьим, Византия влачит за собой пожитки Османской империи, которая и минуты не может просуществовать без империи Советской; Востоку же, оказывается, как бы мы его ни идеализировали, невозможно приписать даже подобия демократической традиции — провинциальные задворки мысли и стиля. Забавно, что даже его личные физиологические ощущения в связи с Венецией — зимний холод в неотапливаемом помещении, нездоровье, тревога, неврастения — тоже отчетливо предрешены: сразу же вспоминается постаревший и желчный Стендаль, жалующийся в дневниках на зимний итальянский холод, боль в ноге и уже не покидающее его дурное настроение. Только одно спасает эссеистику, да и поэзию Бродского от полного провала и скуки: это однообразная, но выстраданная интонация усталого неверия в обольщения мира сего, нотка разочарованного гедонизма и патрицианской надменности. Он пишет, как последний патриций, обреченный после крушения своего мира странствовать из отеля в отель, убеждаясь, что все вокруг одинаково смертно, и нам остается всего лишь недолговечная, но по-прежнему сладостная любовь на фоне очередных постисторических развалин да одинокое писательство, как мутное лекарство от забвения. В этой нехитрой музыке есть бодрящий воздух международного скитальчества, есть привкус свободы, чего совершенно лишены излияния людей, которые, подобно Бродскому, вышли из рукава все того же петербургско-ленинградского мифа, но, в отличие от «Иосифа Прекрасного», так и застыли в стародевичьих послеакмеистических пределах: распахнутый взор, поджатые губы и отвратительное благоприличие в каждом произнесенном слове.

Потом Мельников снова говорил о южных морях, а вернее, о Море и чудесных удачах его встречи с литературой, рассуждал о Кавафисе, Лоренсе Даррелле, Найполе и только что прочитанном Дереке Уолкотте, уверяя меня, что атакованный выше лауреат и Петроний Арбитр ни черта во всем этом не смыслит, с чем я вяло не соглашался… Вот ведь не стало и Бродского…

Сейчас я живу в трехстах метрах от того самого моря. Русское слово Израиля до сих пор опасается приближаться к нему или не чувствует вкуса к такому занятию. В лучшем случае, он же случай и худший, это слово заимствует его водянистость, но не крепость, не соль, не ветер.

И это в то время, когда буквально катит в глаза идея местной русской словесности, как звена в единой средиземноморской литературной цепи. Дело не в том, чтобы отпраздновать разрыв с традицией метрополии, речь идет о создании новой культурно-географической перспективы, неизмеримо более волнующей и влекущей, нежели возможность русско-израильской литературной автономии, косноязычно созерцающей, за неимением других занятий, собственный пуп. «Вариант Кавафиса», названный так мною и Александром Барашем, возвещает о том, что русский литературный Иерусалим — Тель-Авив станет вскоре новым благородным камнем в ожерелье средиземноморских столиц. И человек, выводящий в Израиле русское слово, обретет собратьев среди тех, кто занят тем же ремеслом в Касабланке, Танжере, Стамбуле, Триполи, Тунисе, Алжире, Марселе. Это будет удивительная разноязычная община, небывалый родственный цех.

Лоренс Даррелл написал в «Жюстине» о том, как еврей Балтазар (его именем назван второй том «Александрийского квартета») устроил род маленькой ложи, изучавшей премудрости Каббалы. Внутренний круг этой ложи включал в себя двенадцать членов, рассеянных по всему Средиземноморью — в Бейруте, Яффе, Тунисе и «так далее», замечает автор. В каждом из таких мест, пишет далее Даррелл, была небольшая академия, студенты которой учились использовать странные вычисления, которыми Каббала окружала идею Бога. Члены внутренней Каббалы переписывались, прибегая к старинной форме письма («бустрофедон»), читаемого справа налево и слева направо по чередующимся строкам. Вот что я имею в виду — новую средиземноморскую литературную церковь, но только максимально открытую для прихожан, безо всяких внутренних кругов и тайных алфавитов. Принцип ее строения должен сочетать автокефальность с иерархичностью, ибо всецелая самостоятельность национальных общин не противоречит их подчинению международному духовному центру — незримому и воображаемому, в отличие, например, от Папского престола. Ведь Александрии, которой будет доверена роль имагинативного центра, более не существует. Нам известна даже точная дата исчезновения: в 1967 году Дэвид Хокни, задумавший проиллюстрировать четырнадцать александрийских стихотворений Кавафиса, отправился искать натуру в Бейрут. К тому времени довоенная столица Ливана, по мнению рисовальщика, восприняла роль космополитического центра восточного увядания, ранее безраздельно принадлежавшую Александрии.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 66
  • 67
  • 68
  • 69
  • 70
  • 71
  • 72
  • 73
  • 74
  • 75
  • 76
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: