Шрифт:
В Грановитой палате, где проходил прием, соорудили эстраду. Слева находился длинный стол, по одну сторону которого вдоль фрески «Царь Алексей Михайлович с думными боярами» разместилось правительство во главе со Сталиным. Без жен, разумеется. Остальное пространство занимали столики на четверых, где сидели герои-летчики с женами и все, кто имел отношение к их полету.
Под аплодисменты мы прошли через зал на эстраду, играя на ходу «Легко на сердце». Микрофонов не было, но акустика в Грановитой хорошая.
Я спел одну песню, другую. Потом лирическую «Отражение в воде». Это американская мелодия. Там такие слова:
Склонились низко ивыВ задумчивом пруду.С тобой я был счастливым,Теперь тебя я жду.Я жду, что ты вернешься,Откроешь тихо дверьИ снова улыбнешьсяКак прежде, а теперь...Пою и краем глаза вижу: Сталин смахивает слезу. Кончил петь – аплодисменты. Сталин поднимается и аплодирует стоя. Аплодирует долго. Я в растерянности. А ребята из-за спины шепчут:
– Бисируйте, Леонид Осипович! Бисируйте.
Начинаю снова – «Склонились низко ивы». И опять вижу: слезы текут по его щекам. Кто знает почему. Может быть, вспомнил убитую жену, – об этом тогда много говорили. И снова то же самое – аплодирует стоя. Я бисировал в третий раз. Клянусь, такого у меня в жизни никогда не случалось.
Следующий номер оркестровый. Дирижирую, а за правительственным столом, вижу, идут переговоры. Ко мне подходит военный с тремя ромбами – высокий чин. Подзывает к себе и говорит:
– Товарищ Сталин просят спеть «С Одесского кичмана».
– Да что вы! – говорю я. – Эта вещь запрещена – я ее лет пять как не пою!
– Вы понимаете? Товарищ Сталин просит! – повторяет он.
Ну я к ребятам:
– «Кичман» сможете? В ля миноре!
Сыграли отлично! И тут другая картина: стоя аплодируют все летчики. И тоже три раза требовали «биса».
После этого на улице встретил Керженцева – он тогда Комитет по делам искусств возглавлял. И говорю ему:
– Платон Михайлович, вот мне пришлось на днях нарушить ваш приказ и спеть по просьбе публики «С Одесского кичмана».
– Что за безобразие! – вскипел сразу он, он умел бурно кипятиться. – Мы вызовем вас на коллегию, лишим права выступать! Какая это публика могла вас просить?! Что за фантазии!
– Меня просил товарищ Сталин, – ответил я ему медленно и внятно.
Керженцев побелел и только пробормотал:
– Глупости все это! Шутить и век шутить, как вас на это станет...
А на кремлевские концерты меня больше никогда не приглашали. Я там был в первый и последний раз».
В воспоминаниях Утесов писал: «Свою биографию Исаак Бабель начинает так: „Родился в 1894 году в Одессе, на Молдаванке“. Если бы я писал свою биографию, то она начиналась бы так: „Родился в 1895 году в Одессе, рядом с Молдаванкой (Треугольный пер.)“. Значит, рядом родились. И на мою беду, в детстве в Одессе не встретились, а встретились через тридцать лет в Москве. Ну что ж, спасибо и за это.
Бабель был огромный писатель, и дело вовсе не в том, что литературное наследство его невелико. По существу, одна книга, в которую умещаются «Конармия», «Одесские», другие рассказы и две пьесы. Грибоедов тоже оставил немного, но вошел в историю русской литературы и драматургию как великан.
В искусстве, как и в науке, надо быть первооткрывателем. Своеобразным Колумбом, Ломоносовым, Поповым, Гагариным. Вот в чем признак величия. У Бабеля был этот признак. Он мог бы еще быть среди нас, но его нет. И хочется крикнуть фразу из его «Кладбища в Козине»: «О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?»
Ну и, наконец, то самое, порубленное предисловие к «Запискам актера», датируемое 1939 годом. Очевидно, последнее, что написал Бабель:
«Утесов столько же актер – сколько пропагандист. Пропагандирует он неутомимую и простодушную любовь к жизни, веселье, доброту, лукавство человека легкой души, охваченного жаждой веселости и познания. При этом – музыкальность, певучесть, нежащие наши сердца; при этом – ритм дьявольский, непогрешимый, негритянский, магнетический; нападение на зрителя яростное, радостное, подчинение лихорадочному, но точному ритму.
Двадцать пять лет исповедует Утесов свою оптимистическую, гуманистическую религию, пользуясь всеми средствами и видами актерского искусства, – комедией и джазом, трагедией и опереттой, песней и рассказом. Но и до сих пор его лучшая, ему «присужденная» форма не найдена, и поиски продолжаются, поиски напряженные.
Революция открыла Утесову важность богатств, которыми он обладает, великую серьезность легкомысленного его искусства, народность, заразительность его певучей души.
Тайна утесовского успеха – успеха непосредственного, любовного, легендарного – лежит в том, что советский наш зритель находит черты народности в образе, созданном Утесовым, черты родственного ему мироощущения, выраженного зажигательно, щедро, певуче. Ток, летящий от Утесова, возвращается к нему, удесятеренный жаждой и требовательностью советского зрителя. То, что он возбудил в нас эту жажду, налагает на Утесова ответственность, размеров которой он, может быть, и сам не сознает. Мы предчувствуем высоты, которых он может достигнуть: тирания вкуса должна царить на них. Сценическое создание Утесова – великолепный этот, заряженный электричеством парень и опьяненный жизнью, всегда готовый к движению сердца и бурной борьбе со злом, – может стать образцом, народным спутником, радующим людей. Для этого содержание утесовского творчества должно подняться до высоты удивительного его дарования».