Турусова Анна Александровна
Шрифт:
— Тогда почему они работают ночью? Могли бы и днем?
— Чтобы утром вы купили на рынке мою черешню, а не ту, которая ночь протомилась в корзине. Взрослые, конечно, работают лучше. С детьми потерь больше.
— Почему же тогда не взрослые?
— А разве лучше, если дети умрут с голоду? Мы помогаем им, как можем — даем работу.
— Простите, нам это трудно понять, — я сжимаю Тонин локоток, и разговор прерывается.
Прощаемся. Сын, как и прежде, стоит чуть поодаль от отца. Они очень похожи. Матово-молочным светом облиты черные костюмы. На лицах — ни высокомерия, ни уверенности миллионеров — лишь благосклонная улыбка, за которой своя правда. Ни осудить безоглядно, ни безоглядно принять эту правду нельзя. Захеди-старший мерно кивает в такт прощальному монологу Ираклия гордой седой головой. И в этом покачивании обыкновенная усталость человека, который подводит черту ушедшему дню, и за его усталостью тоже своя правда.
Джип, небрежно фыркнув на мерседес, увозит нас прочь от сада. Успевший выспаться водитель мурлычет без слов что-то протяжное и бесконечное. Припав к пустыне, спит впереди забытый аллахом кишлак.
— Ребята, а четыреста пятьдесят гектаров — это много или мало? — смущенно спрашивает Тоня. — Я и представить не могу.
— Это, ханумки, один грузинский колхоз, — тут же отвечает Ираклий.
— Да-а…
Звезды насмешливо мигают серой равнине, серой дороге, серому джипу. Все это было и двадцать, и двести лет назад: унылый, под стать дороге напев, колючая пыль на губах, обманные огни вдалеке и тоска по цветущим и прохладным оазисам. А сад Захеди? Наверно, тоже был. Только ходил по нему другой хозяин, одевался по другой моде, приезжал на скакунах. Другие мальчишки собирали и продавали его черешню, радовались полученной работе. А что будет на этой земле через двадцать, через двести лет?
Где-то мчит домой мистера Захеди черный мерседес. О чем говорят отец и сын? Была ли хоть доля искренности в их благосклонности? Не есть ли учтивость господ Захеди лишь дружеская услуга другому господину — мистеру Аскуи? Ничего этого я не узнаю.
В бескрайности пустыни чудится безнадежное. Мужчины задремали, и водитель перестал напевать. Остались небо и покорно бегущая под фары дорога, возможно, бывшая караванная тропа.
Как жутко звездной ночью. Сам не свой, Стоишь, затерян в бездне мировой, А звезды в буйном головокруженье Несутся мимо, в вечность, по кривой… [7]7
Омар Хайям.
А завтра снова день, и зной, и простые женские заботы, и пятьдесят минут в раскаленном автобусе до рынка и столько же назад. Как знать, может, не раз покупала я там черешню из сада Захеди. Не о ней ли, с сожалением выплюнув последнюю косточку, говорит мой сын:
— Мировая черешня!
Мировая — значит, выше всяких похвал. Удивительное значение приобрело слово!
Вот и завтра я куплю черешню — мировую. Она еще будет хранить влажную и недолгую прохладу этой ночи и тепло рук, собиравших ее…
Сверчок
Рассказ
Ночь в тропиках наступает внезапно. Стоит солнцу скрыться за горизонтом, как небо заметно снижается, облака темнеют и цепляются друг за друга фиолетовыми краями. Ночь паранджой ложится на город, улицы сливаются с тьмой, и желтые глаза фонарей начинают загадочно мигать сквозь густую, уставшую от дневного зноя зелень.
Еще полчаса назад солнце только прощалось с моим окном, протягивая последний луч Александру Блоку, и поэт свысока следил за игрой теней на полу, и вот уже на стене остался лишь темный прямоугольник со светлым пятном посередине. Из всех углов пустого дома смотрит плотная тьма, на душе неуютно и одиноко, и я скорее включаю свет.
С городского минарета азанчи призывает мусульман к вечерней молитве. «Алла акбар»… Печально-пронзительный тенорок взмывает в темноте еще в беззвездное небо, как, наверно, и сто, и двести лет назад. Только сейчас он записан на пленку и многократно усилен знаменитой японской техникой. С этой мольбой, падающей на притихший городок, приходит непонятная тревога.
Здесь, в чужой стране, нам непонятно многое. И неторопливый, но шумный народ, и речь, и кроткое скольжение женщин под чадрой, и неистовое поклонение богу, и эта печаль, разлитая в сумерках вечерним азаном.
В доме тихо. Ни радио, ни телевизора. Гнетущее безмолвие. И тут подает голос сверчок. Звонкое веселое цирканье разносится по всему дому. Что ему азан, если он безбожник? Пришла ночь, пора обходить свои владения.
Сверчок беспечально убеждает меня:
— Все хорошо. Мир прекрасен. Я здесь. Дом обжит. Какое одиночество? Слышишь, как я пою? Пою, значит, все в порядке. Никаких землетрясений. Никаких наводнений. Тишина на тысячу верст. Разве не это главное? И я счастлив. И могу стрекотать. А вы молитесь богу. У меня дела и дефицит времени…
Сверчок живет у нас давно, месяцев девять, а может, жил в этом доме и до нас. Устроился он где-то за неподъемно-массивной мебелью на кухне, и увидеть его нам не удается. Я еще только поднимаюсь со стула, чтобы пойти на звук и попытаться взглянуть на скрипача-невидимку, а он уже чутко и испуганно замолкает.
— Ишь, богохульник, — посмеиваюсь я. — Не из храбрых ты, однако. А ухо у тебя замечательное…
Я затихаю. Сверчок дважды бросает короткое пробное «цирк», выжидает минуту-две и снова самозабвенно заливается.