Шрифт:
Именно в это время Танусин портрет был изъят одним из «продвинутых» дядек, каким-то малознакомым, маловразумительным, имевшим при себе замусоленный список, снабженный сложной алгеброй из крестиков и птичек, и помещен на выставку самодеятельных художников в далеком, как соседний город, заводском районе, в тамошнем металлургическом ДК. Рябков побывал на выставке уже под самое закрытие и только для того, чтобы поглядеть на жену. К этому времени он пережил процедуру в суде — среди рассохшейся мебели, при сухом и беспощадном солнце, составлявшем вместе с пыльным и голым окном какую-то абсурдную постройку, в которой Тануся сидела через два пустых горячих стула от Рябкова, и он впервые видел ее с короткой стрижкой, аккуратной, будто платяная щетка. Оба они были словно оглушены: чтобы привлечь внимание разводящихся супругов, женщина-заседатель стучала ручкой по твердой зеленой папке, а потом их вниманием пытались завладеть афиши, светофоры, застава рассеянно-цепких цыганок с полурастаявшей, не нужной Танусе губною помадой, очередь за мороженым.
Вскоре после развода Рябков сумел уйти от Тануси — не утром, как собирался, а только поздно ночью. День пропал неизвестно куда: Тануся, вся опухшая, пихала в сумки Рябкова подбираемые с полу вещи, умоляя ее избавить, желая как можно больше нагрузить Рябкова, отяготить его уход неподъемной виной. Помнится, они поссорились из-за фаянсовой супницы. Посудина никак не влезала поверх натолканных Танусей одежных комьев (где самым драгоценным оказалась впоследствии ее случайно попавшая юбка), и в конце концов Рябков эту супницу разбил, и они продолжали ссориться уже совершенно вхолостую, над пустыми крупными осколками, один из которых был половиной супницы, над мелкой фаянсовой щепой с остатками белизны. Потом они едва не подрались, нелепо хватая друг друга за угловатые руки, охаживая ветром вялого, нехлещущего тряпья; Тануся выскочила на кухню попить и там поскандалила с соседкой Эльвирой Эриковной. Эльвира Эриковна, с нерасчесанной завивкой на полотняно-белой голове и с лихо намазанной маской из сметаны, прибежала за ней, потом, умывшаяся и жирная, прибежала опять, тыча Рябкову в лицо жилконторовской книжкой за газ и за свет; в распахнутых дверях замерла на полпути другая соседка, лениво вытирая ладони о высокую задницу. Теперь скандал распространился по квартире и уже не принадлежал бывшим супругам Рябковым, как не принадлежало им, казалось, развороченное, недоупакованное, никому из них не нужное имущество, которое Тануся кинулась зачем-то прибирать, машинально расставляя вещи на свои места. Тут и там в неузнаваемой комнате вдруг возникало прежнее, это было как глядеть на разрушенный дом и видеть среди обломков и пыльных струпьев уцелевший сервант, а в нем сервиз. Еще — через воображаемый вскрытый этаж без стены — это напоминало сцену, сценическую декорацию и побуждало к невольному актерству. Бывшие супруги Рябковы натянуто и вежливо улыбались злобным голосам, оравшим друг на друга через всю квартиру, ставшую сквозной, а когда ленивая соседка, много лет обиженная на Эльвиру Эриковну, принесла им миску подгорелых пончиков, бывших на вкус как елочные, из крашеной ваты шары, Тануся светски предложила ей остатки коньяку. Соседка расположилась и, облизывая рюмочку, как леденец, долго увещевала Рябкова заходить, не забывать дочурку и своих родителей, которым, если вдруг приедут, негде будет даже остановиться.
На улице медленно смеркалось; стоячее и бегучее электричество зажглось как всегда, но было бледно и ничего не могло осветить в этом нежном, обмирающем июньском выцветании; световая газета, желтея и как бы зацепляясь за один перекат, неразборчиво текла по крыше подсиненного почтамта. В комнате, распавшейся на середину и углы, было часа на четыре больше, чем за окном, а когда включили резко вспыхнувшую люстру, где сразу лопнула и пропала одна перегоревшая лампочка, стало на шесть. Рябкова и Танусю никак не оставляли в покое, не давали им по-человечески проститься. Наконец Тануся внезапно заснула, будто на вокзале, неудобно пристроив голову на спинке кресла. Косая тень и легкий ситцевый полог халатика между ее раздвинутых, ярко облитых ног сперва возбудили Рябкова, но потом его прошиб холодный пот при мысли проснуться здесь же, среди развалин прежней жизни, в прежней обстановке, которая — он понял только теперь — вызывала у него глубокий ужас и наутро обещала стать уже настоящей тюрьмой. Только теперь он почувствовал, как все здесь наболело: зеленые и синие запасы воды в трехлитровых банках на очередной неизбежный случай аварии водопровода, черный шнур холодильника, книжные стопы на неметеном полу. Рябкову на минуту показалось, что его любовь к Танусе попросту ложь: так выздоровевший больной лжет товарищам по палате, будто ему жаль расставаться с ними, как вдруг узнает, что его не выписали, и садится, с вещами на коленях, на свой уже голый матрас и ни с кем не говорит до самого ужина. Все-таки Рябкову чудилось, что на прощание следует что-нибудь подумать, если не произнести. Он немного постоял над зачарованной и мерзнущей Танусей, но мысли тоже словно бы стояли в шахматном порядке, после первой сразу был тупик, — и Рябков, очень сильно тряхнув очень легкой головой, подобрал, что мог, из багажа и, очень долго поворачиваясь с ним сперва в одной, потом в другой двери — захлопнувшейся прежде, чем он успел подобрать стоявший на проходе портфель, — покинул глухую, одною только комнатой горящую квартиру.
глава 13
На улице было еще до странности светло и до странности чисто, будто на макете. Рябков, со своим кое-как увязанным барахлом, почувствовал себя нелепо на бледной, смутной, словно подметенной асфальтовой дорожке, где девочка лет восьми в сером платьице, похожем в сумерках на ночную рубашку, скакала, свесив голову, по исчезающим классикам. Мимо женщина, с тем же простым бельевым оттенком в цвете синего плаща, вела на поводке вислозадую, по струнке семенившую собачку — и было что-то балетное в том, как это деликатное существо задрало белую лапку на ствол замшелой, призрачной березы. Все вокруг было неподвижно; черные деревья совершенно замерли, погрузившись в собственную сырую темноту, нарушаемую сверху вырезами блеклой голубизны; тарные ящики, кусок бумаги, канализационный люк, ступени на асфальте казались нарисованными мелом. В этом полунарисованном мире двигались только немногие живые существа — люди, собаки, кошки, — их взаимное условное перемещение было легко проследить. Люди, словно лунатики, расхаживали в белье; мерещилось, будто у всех у них работает воображение. Девочка, подпинывая что-то с боковыми косолапыми примерками, прыгала без классиков, и встретился еще мужчина с пустым и невесомым мусорным ведром: помахивая им, как кейсом, заложив ладонь в слабенький карман физкультурных штанов, деловито насвистывая, он несся к своему высокому, как печь, раскрытому подъезду, и сзади, будто пытаясь взлететь, трепыхался прилипший к подошве кусок газеты.
Ночь, по сути, так и не наступила; Рябкову было некуда идти — приятель, с которым он договорился насчет угла, спал в своей хибаре на окраине города, и из-за того, что пеший путь к нему занял бы все часы до того момента, когда пойдет и достигнет нужной тьмутаракани первый утренний трамвай, время казалось несуществующим, а всякий путь по земле нереальным. Рябков курил на холодных скамейках, доставая из сплющенной пачки последние тряпичные сигареты, стоял на пустых остановках, озаряемый фарами автомобилей, что, случалось, вырывали из темноты еще какой-то силуэт, метнувшийся с обочины со вскинутой рукой. Если все же подходил трамвай, напоминавший почему-то университет, пустой читальный зал, Рябков садился на любой, даже перебегая для этого на другую сторону остановки. Там, устроившись с багажом один на двойном сиденье — пустые пластиковые кресла так и светились дружелюбием, — он принимался думать, что у них с Танусей получился словно бы развод наоборот, и раз они, вместо того чтобы делить, переталкивали друг другу и даже готовы были выбросить совместное имущество, стало быть, их разлука означает нечто противоположное несчастью, — и опять с улыбкой вспоминал уснувшую Танусю, ее золотые коленки, впалые виски, нежные, как вмятины на побитом яблоке. От этой улыбки Рябкова какой-то усатый и бородатый, будто редька с корешками, осторожный азиат на всякий случай отсел подальше, оттащив на заднюю площадку свои тряпичные цветастые узлы.
«Тьмутаракань» — звенели трамваи; Рябков то и дело оказывался среди каких-то заборов и заводов, долго стоял у огромной, черной, много больше содрогавшихся на ней товарняков, железнодорожной насыпи, где внизу светился туннель и по нему шагали какие-то рабочие люди, непонятно, удаляясь или приближаясь, — просто двигались там, словно расправляемые на свет, и внезапно исчезали неизвестно с какой стороны. Или он опять оказывался в центре, пустом, ничейном, невозмутимо светавшем; здесь, чтобы как-то пометить свое присутствие, Рябков оставил на смуглой брусчатке чемодан, подальше связку книг, — долго оглядывался, чтобы убедиться, все ли стоят его отчетливые маленькие меты посреди зеркальной площади, готовый бегом налететь на того, кто вздумал бы их присвоить, готовый защищать их с гораздо большей яростью, чем когда эти вещи были у него в руках. Пассажиров в трамваях становилось заметно больше, они глядели в окна с ожиданием и сильно отличались выражением лиц от оцепенелых и мечтательных ночных ездоков, теперь, должно быть, погруженных в сон. Новые пассажиры, воспринимаемые Рябковым со странной обостренностью, словно они были перед его глазами в единственном своем возможном виде и в единственной одежде, явно ехали на работу; замечая на одутловатых лицах серые и розовые отпечатки ночного отдыха, Рябков не мог отделаться от ощущения, будто эти люди, пусть с усилием и неохотой, но все-таки перевалили в новый день, а он, не спавший ни минуты, так и остался в прошлом, — и первый низкий, горячий свет, создававший стригущее мелькание в древесных стволах между затененных, как будто наклонных домов, казался включенным где-то на земле.
Весь пронизанный бессонницей этой ночи, чувствуя себя какой-то электрической трамвайной побрякушкой, он ехал в трамвае на выставку с неприятным ощущением, будто снаружи включили слишком много прожекторов и буквально завалили ночь густыми толпами народу, ящиками с капустой, чадной строительной техникой, которая лязгала по улице и тут же рыла и глодала глинистый откос, роняя комки своей недожеванной пищи в яркую траву. Оставив у приятеля на голом, как стол, топчане последний чемоданчик — в сущности, не больше, чем за Танусиным порогом, или на площади, или в других забытых пунктах своего пути, — Рябков ощущал себя нигде не поселенным, размазанным по городу, и оттого, что Танусин портрет тоже как-никак принадлежал к его разбросанной собственности, у Рябкова создавалось впечатление, будто он едет в ДК как в еще один возможный дом. Всю жизнь, сколько он помнил себя, он воспринимал устройство города из единственной домашней точки — больше, чем любой другой, сверял по себе и по ней расположение улиц, магазинов, парикмахерских, всего остального. Он не любил ходить сразу во много мест, предпочитал вернуться, посидеть, потом пойти опять, и потому город в его сознании получался похож на розу или звезду — а теперь, когда родная комната оказалась совершенно недоступна, все развалилось на окраинные части. Рябков в принципе мог бы теперь ночевать под любым кустом с радужной, росистой паутиной ничуть не хуже, чем в халупе у приятеля, где свет, как паутина, тянулся только из одного угла, — или хоть в этом ДК, похожем на старый чугунный утюг, перед которым торчал коротконогий памятник и дрожал от напряжения на свежей, черной, ядовитой заплате асфальтовый каток.
Попасть на выставку можно было только по билету в кино. Благообразная билетерша, за которой угадывались чинные перспективы смутно знакомых работ, сунула Рябкову обрывок с номером места, которое он не собирался занимать. Редкие зрители, пришедшие на дневной сеанс, слонялись вдоль массивных, лепными снопами колосьев украшенных стен, равнодушно пропуская работы, занятые чьей-либо спиной, либо сидели под картинами на бархатных кушетках, сутуло обнимая сумки. Рябков, слегка задыхаясь, устремился к дальней стене, где ему почудилось свое — неправильный очерк головы на фоне зигзагообразного облака, — но это оказался суровый, как график, горно-озерный пейзаж, и Рябков слепо двинулся вдоль череды изображений, воспринимаемых частями, наткнулся на старушку в большой соломенной шляпе, пошел в обратном направлении, оказался перед запертыми дверьми, за которыми женский крашеный киноголос бубнил монолог. Теперь Рябкову казалось, что впечатление, будто работы ему знакомы, было совершенно ложным; если он и узнавал какую-нибудь по характерной ужимке композиции или особенно яркому фрукту, то тут же понимал, что просто видел его минуту назад. Самодеятельные картины, пресные в некрашеных деревянных рамах, сильно проигрывали патетическим настенным росписям в фойе огромного ДК, чей колорит напоминал обилеченному Рябкову цветные кинофильмы пятидесятых годов, — проигрывали даже просто стенам в толстой лепнине, похожим на сдобное тесто, намазанное для выпечки яичным белком. Выйдя на середину многоугольного помещения, Рябков растерянно озирался по сторонам: ему внезапно подумалось, что это совсем другая выставка и его изостудия в ней просто не участвует: такое было вполне возможно в перекошенном, разъехавшемся городе, и ему некстати вспомнилась злосчастная супница, в которой всегда валялась ее отломанная ручка.