Шрифт:
Но одна неприятность все-таки сопровождала это просветление. После урока, легко искупившего предшествовавший, мама отвела Персингера в сторону, а я хорошо ее знал, и мои наихудшие предчувствия оправдались: через несколько минут мы втроем уже ехали на трамвае в центр города на прослушивание к Осипу Габриловичу. Я плохо играл у Персингера, и он меня отругал; сегодня я играл хорошо, и он меня похвалил. Я — мальчик, а он — взрослый. Казалось бы, все в порядке, и не о чем беспокоиться. Определенные поступки приводят к определенным результатам, ошибки прощаются, один урок идет за другим, неделя за неделей, я останусь самим собой, при условии, что и он останется тем, кто он есть, и будет следить за соблюдением этого порядка. Что бы я ни отдал за то, чтобы занавес опустился до финала маминого сценария, за то, чтобы я мог отменить обращенную ко мне просьбу о прощении, которую произнес Персингер по ее распоряжению! Но слова были сказаны, несмотря на мои попытки им помешать, и почитаемый наставник сразу превратился в униженного обидчика, а я — в орудие унижения. Гордая Имма считала недопустимым, чтобы ее детей бранили посторонние.
Выговор Персингера следовало вычеркнуть и стереть с моей до той поры не запятнанной репутации.
Годы, пока я знакомился со скрипкой, разумеется, перемежались, как и прежде, с частыми посещениями концертов выдающихся музыкантов того времени. Ни один виртуоз, тем более скрипач, не выступил в Сан-Франциско, не удостоившись моего восторженного внимания, и по возможности потом, дома, его прослушивали на нашем заводном патефоне как идеальный образец для моих последующих попыток. Не считая смуглого Карикьярто, из заезжих скрипачей самое сильное впечатление, и не только прекрасным, богатым звуком, но и манерой раскачиваться, играя, на меня произвел Миша Эльман. Ученик московского скрипача Леопольда Ауэра, русский еврей Эльман был скрипач par excellence, чья музыка лилась из сердца и печенки и при каждой возможности звучала насыщенными вибрато, страстными портаменто и глиссандо даже в тех случаях, когда “хороший вкус” этого не допускал. Я им восхищался. Скоро к Эльману в моей галерее героев добавились Яша Хейфец и Фриц Крейслер, и покуда на концерте в театре Курран не грянул гром Джордже Энеску, перед этой троицей, у которой общего только и было, на мой взгляд, что все трое играли на скрипке, я преклонялся и старался, как мог, им подражать.
Мне было лет семь или восемь, это была уже третья или четвертая гастроль Эльмана в Сан-Франциско, и я каждый раз бывал на его концерте, но тут Персингер надумал представить меня суду великого человека. Аудиторию подыскали в помещении отеля “Святой Франциск”, и помню, я был так же взволнован тем, что очутился в гостинице, как и тем, что мне предстоит играть моему кумиру. Не то чтобы до этого я вообще никогда не бывал в гостинице, незадолго перед тем меня опять возили в Фэрмонт-парк, чтобы я поиграл для Тихоокеанского дамского общества любительниц музыки, группы добрых матрон, считавших своим долгом поддерживать молодые таланты, а так как молодых талантов в Сан-Франциско было не счесть, они понемногу организовали из своего начинания ежегодное мероприятие. (Мне бы следовало просто выразить благодарность за проявленный ко мне интерес, но я, помнится, был сердит, потому что они нашли меня “хорошеньким”. Скажи добрые дамы: “Ах, какой он сильный!” — я бы от души обрадовался; заметь они: “Толстоват”, — я бы отнесся к этому философски. Но они назвали меня “хорошеньким” и нанесли мне горькую обиду. Впрочем, я им отомстил, в тот раз или позже, не помню, но одна восторженная леди сказала, что я “Ну прямо Паганини!” — “А вы слышали Паганини?” — поинтересовался я, сын своей матери.) Выступления юных талантов перед Тихоокеанскими дамами происходили в общественном помещении, бальном зале или аудитории, заставленном золотыми стульями, с люстрами и помостом в углу. Но до встречи с Эльманом я никогда не видел отдельного гостиничного номера и, предвидя, что мне, возможно, придется в жизни иметь с ними дело, решил его получше разглядеть. Оказалось, ничего особенного: небольшая, довольно мрачная комната, окна выходят на шумную улицу, не то что дома. Мы с папой сидели смирно, ждали, когда к нам обратятся, и рассматривали заезжего музыканта. Разговаривать с ним мы предоставили Персингеру. Персингер, чтобы поддержать разговор, поинтересовался у Эльмана, слушал ли тот в последнее время Пабло Казальса, которого сам он числил среди величайших из здравствующих музыкантов, притом справедливо. С присущей ему искренней непосредственностью Эльман только отмахнулся: “Казальса? Кажется, это такой виолончелист?”
По-моему, Пикассо как-то сказал, что великое искусство врачует зубную боль. Я убедился в его целительной силе, когда, играя Адажио из ми-мажорного Концерта Баха, вызвал улыбку у мамы. Шел час послеобеденных занятий, мама готовила ужин, а я работал, предоставленный самому себе, стоя под бабушкиным портретом в толстой раме. И вдруг каким-то таинственным образом мои чувства и мысли совпали с музыкой Баха, и я четыре раза подряд, если не больше, проиграл в пустой комнате это неисчерпаемое волшебное Адажио. Портрет на стене одобрительно подмигнул, дверь из кухни, отворявшуюся обычно для порицания, в тот день мама распахнула, ликуя, и, наверно, подхватила бы меня на руки и расцеловала, если бы не сдержалась в последнюю минуту и вместо меня не обняла папу, который как раз вернулся с работы. Его встретил такой радостный смех и восторг, что память об этом потом не один месяц служила ему поддержкой. Благие мечты, порожденные этой сценой, с лихвой превзошли фантазии Пикассо: я вообразил себя миротворцем, разрубающим гордиевы узлы, немедленно усмиряющим все наши нервные бури, зовущим людей выйти из-за крепостных стен и объединиться во всемирном объятии. Наверно, узлы, так и оставшиеся неразрубленными, неулаженные разногласия и непокинутые крепости, должны отучить художников брать на себя слишком много. Но я до сих пор не отучился.
ГЛАВА 3
Семья
Наш отец всегда находил, куда приложить энергию и жар увлечения. Он содержал семью, но сверх того к его услугам были еще проблемы справедливости и прогресса в мире, неизменно заслуживающие участия и придающие смысл жизни. Правда, в вопросах о судьбах мира он не всегда был так тверд. Он рассказывал мне, что мальчиком в Иерусалиме нередко задумывался, зачем людям и животным положено всю жизнь, от рождения до могилы, обязательно хлопотать и трудиться, и расспрашивал деда, для чего все это надо. Может быть, фанатическая преданность убеждениям нужна лишь затем, чтобы заполнять как раз ту пустоту, которая образуется, оттого что человек, единственный из живых существ, подвергает сомнению Бога и цели мироздания? Я думаю, что подобные размышления вообще свойственны ранней юности, меня тоже иногда посещали такие мысли. Один случай, когда мне было лет девять или десять, характерен в этом отношении. Я сидел один в нашей машине на улице, которая идет от парка “Золотые ворота” до храма Эммануэль, пока Хефциба с мамой были на уроке фортепиано. И вдруг увидел, что все вокруг — бессмысленно. Люди шагают с сосредоточенным, деловым видом, а для меня в их движениях не больше смысла и цели, чем в суете муравьев в муравейнике. И тут не было самодовольства, не думайте, моя собственная жизнь представилась мне такой же бессмысленной. В этом-то все и дело.
Забавно было и существовать, и одновременно наблюдать свое существование. Для этого, правда, требовались некоторые условия: во-первых, одиночество, во-вторых, непривычная обстановка, и потом еще — время должно замереть. И тогда, точно выключатель щелкнул, я оказывался переведен на другую скорость и выделен из человечества, за чьим метанием следил недоумевающими глазами. Когда же в мир возвращался нормальный ритм, я не мог подобрать подходящие слова, чтобы описать, что со мной было, однако это мимолетное переживание оставалось запрятанным в глубине, и если нужные условия появлялись, чудеса повторялись вновь.
Визионеры, все как один, утверждают, что наши представления о реальности обманчивы, и наука это подтверждает, показывая, что твердые тела суть на самом деле пустота, состоящая из бессчетных дыр, а неодушевленные предметы в действительности представляют собой безостановочный клубок движения. Вполне возможно, что медитация — это знание, проникающее за границы чувств, переход от частного и физического к изначальному общему или метафизическому. Не исключено, что если хорошо овладеть техникой перехода от частного к общему, вернешься обогащенным, перекинув мост от одной области восприятия к другой. Детям, как мне кажется, это дается проще, чем взрослым. Еще близкий к началам своей жизни, но уже способный задуматься, ребенок может отойти от окружающей его обыденности и приблизиться к той реальности, которая существовала до его появления на свет, к родовой памяти или коллективному бессознательному, где осталось его первоначальное “я”. При таком понимании непрерывной вечности естественно видеть мир не в фокусе.
Мне кажется, в жизни ребенка наступают переломы, перед рождением или после, когда он из объекта становится субъектом, из жертвы, выталкиваемой в мир, переходит к роли толкателя, существующего в мире по собственной воле. Если такой перелом наступает, требуется время, чтобы приспособиться к перемене. Будь я голодный и бездомный, главные побудительные силы понятны, но когда все потребности удовлетворены еще в детстве, нужна замена этим побудительным силам. И они сублимируются в желание играть Баха или в понятия о том, что хорошо и что плохо. В выборе между фактом и фантазией, реальностью и идеей трудно не запутаться. Можно считать, что раннее увлечение музыкой само по себе является достаточным побуждением к жизни для одного человека. Действительно, я очень хотел играть на скрипке и выражать в своей игре радость и мечту; правда и то, что я был способен испытывать сильные эмоции: интерес, озабоченность и негодование — в зависимости от реальных обстоятельств. Но по временам мне снова и снова приходило в голову, что жизнь моя эгоистична и бессмысленна. Как примирить личную задачу в жизни с отдаленной идеей божества и замысла Вселенной? Какое значение может иметь, хорошо ли ты поступил или дурно, играешь то произведение или это, и вообще, жив ты или умер? На протяжении многих лет я сомневался, смогу ли выработать в себе участие к делу сохранения жизни на земле и сделать что-то важное, употребить с пользой выигранное время. И даже теперь, уже узнав цену деталям и понимая, что муравьи, бегущие туда-сюда по своим крошечным делам, несут у себя на плечах общее экологическое равновесие, я все же иногда ловлю себя на том, что думаю над протяженностью той или иной ноты, над методами преподавания игры на струнных или над тем, как хорошо было бы, если бы автомобили стали, наконец, ходить не на бензине, а на электричестве, — но спохватываюсь, что по сравнению с вечностью все это частности и мелочи.