Шрифт:
Петербург был весь плоским, как гигантский плац. Его можно было обойти из конца в конец, нигде не натолкнувшись ни на бугор, ни на низинку. Нева, подступавшая к неестественно низким берегам, казалось, хотела сравняться с ними. Одни лишь дома возвышались над этой плоскостью, не преодолевая ее.
Москва была выстроена без плана, без видимого порядка, подчиняясь лишь капризам строителей и предписаниям рельефа. Улицы и переулки извивались, встречались и расходились как живые; иной широкий проезд мог вдруг обратиться в тупик. Дома, редко раскиданные среди садов и дворов, соединялись непредвиденным образом — их сталкивала сама жизнь: дом мог вылезти углом на тротуар, а рядом с парадными воротами могла прилепиться лачужка. Названия улиц были пестры и нерегулярны, как породившая их жизнь; в поисках нужного дома можно было проплутать весь вечер, а найдя — еще полчаса в поисках входа.
В Петербурге все было распланировано, отрегулировано и занумеровано. И более всего — тут, на Васильевском острове. Здесь, собственно, и улиц-то не было. Было три проспекта — Малый, Средний и Большой — в самих их названиях была предопределена гармония безысходной законченности: никакого иного проспекта к ним прибавить уже не представлялось возможным. Вместо улиц же было по две линии, обозначенных номерами; в именах им было как бы отказано. Они образовывали безукоризненную прямоугольную сетку кварталов, отмеренных и нарезанных продолговатыми долями: короткими с юго-запада на северо-восток и длинными с юго-востока на северо-запад. Рационалистическая воля ставила себя выше прихотей природы, и поэтому дома, в которых размещался Финляндский полк, не следовали образовавшемуся здесь плавному изгибу реки, как это случилось бы в Москве, но упрямо продолжали повиноваться сетке, отчего им приходилось выстраиваться уже уступами друг к другу, образуя на плане подобие лестницы.
Москва была велика, но трудно обозрима, и эта трудность обозрения мешала ощутить ее масштабы: взгляд завязал в беспорядочном скоплении домов, рассеивался в садах и дворах, упирался в тупики и заборы, застревал в крутых поворотах переулков. Этот город годен был преимущественно для ближнего, интимного рассматривания.
Петербург поражал размерами, которые воспринимались сразу и категорически. Став посредине мостовой, человек оказывался в безукоризненно ровном коридоре домов, и сходились эти дома где-то у горизонта. Выйдя зимним вечером из казармы на набережную, Федотов видел простор Невы, затянутой льдом, погребенной снегом, — безбрежную белую пустыню, передний край которой был слегка помечен убогим светом фонаря, а все остальное терялось в бесконечности темноты: кричи — не докричишься, бреди — не добредешь.
Москва была соразмерна человеку — Петербург подавлял его.
Это уже потом, немного позднее, Федотов получил возможность присмотреться и освоиться — поразиться четырех-, а когда и пятиэтажным громадам домов, непривычному шуршанию колес по деревянным торцам мостовой, нервическому свечению белых ночей, диковинному для каждого москвича петербургскому укладу жизни, а еще позднее вполне войти в эту жизнь, проникнуться ею (и все-таки сохранить в себе тайную приверженность Москве и московскому), но все это еще предстояло, пока же надо было беспокоиться о собственном устройстве.
Казалось бы, невелика разница — из одной казармы в другую. Но все-таки то была совсем новая жизнь — взрослая. Как ни сладка самостоятельность, но и в ней есть свои огорчительные стороны. В корпусе все жили охраняемые от житейских забот отеческой дланью начальства. Так жестоко, так строго уравнены были кашей, поркой и казенным обмундированием, что о достатке не возникало случая задуматься. Было бы старание — с грехом пополам подштопаешь протертое, зашьешь прорвавшееся — и хорошо, все другие не лучше тебя. В полку так не обойдешься.
Здесь Федотов ощутил свою унизительную бедность с самых первых шагов — при экипировке. Конечно, он еще при выпуске получил казенное обмундирование: жиденькую шинель дешевого, едва ли не солдатского сукна, мундир и панталоны, нитяные вытишкеты, медные эполеты, офицерский поясной шарф, темляк, две рубахи и две пары самых дурных сапог. Но все это никак не соответствовало необходимости и годилось только на то, чтобы добраться до места службы, а там использовать исключительно в домашнем обиходе; всё надо было в самое короткое время заводить заново.
Надо было срочно шить новую парадную пару — мундир с красными выпушками и золотым шитьем на воротнике и панталоны темно-зеленого сукна (если не первосортного, то по крайней мере приличного). И если на первый случай можно было слегка повременить с заведением такого же сюртука, равно как — до лета — белых холщовых панталон, то без теплой шинели на вате обойтись было решительно невозможно. А порядочный кивер, а серебряный шарф, а серебряные же эполеты, а опять же серебряный нагрудный офицерский знак и прочее и прочее?
Как, в самом деле, прикажете жить: обер-офицерские серебряные эполеты — около семидесяти рублей ассигнациями, а штаб-офицерские — и вовсе около ста шестидесяти. Серебряный шарф — 150, и даже мишурный — 40. Мудрено не разделить радость прапорщика Федотова, которому повезло купить шарф старый (конечно, мишурный) всего за шесть рублей серебром, то есть если перечесть на ассигнации, то почти вдвое дешевле нового; поистерт, верно, но при бережливом обращении еще послужит.
А непредвиденности жизни? «Потерял по дороге ножны полусабли — 250 из кармана вон…» — горестно записал в дневнике. В другой раз потерял перчатку, значит — новую пару покупать. А бесконечные усовершенствования, вносимые в офицерскую форму? В 1837 году вздумали вдруг ввести шарф нового вида — не с широкой, а с узкой серебряной тесьмой — это значит снова лезть в кошелек.