Шрифт:
Да и как же иначе? Он был слишком целен (а может быть, и слишком прямодушен) для того, чтобы без ущерба для себя отходить от собственных правил. Дружинин вспоминал: «Говоря о художниках, которые богатели, отступившись от упорной работы для поставки скороспелых произведений, Федотов ограничивался несколькими словами, не лишенными колкости, при своем неоспоримом снисхождении: “Такой-то пишет очень легко и мило. Он забыл свою старую манеру. Что ж делать! ему надобно жить и хочется жить! Вильки под конец жизни делал то же, Гвидо Рени, говорят, делал то же”. Тут были и оправдание, и благородная терпимость, а между тем общий приговор был очень строг: человека, спасовавшего перед нуждою, Федотов неумолимо вычеркивал из списка художников, оставляя за ним все качества прекрасного, умного, ловкого, но слабого смертного…» Не отцовский ли, памятный с детства, ригоризм вскипал вдруг в нем?
Однако не следует думать, будто Федотов сейчас только и занят был тем, что копировал свою картину, хлопотал по цензурному ведомству, договаривался с литографами и испрашивал себе казенную мастерскую. Живопись оставалась для него занятием главным, решительно преобладающим над всеми прочими заботами, чуть ли не единственным, что по-настоящему его занимало. Он даже от портретирования не отказался.
По-прежнему писал он лишь самых близких людей и работал на крохотных, совсем этюдных холстиках и, то ли не доверяя себе как портретисту, то ли не желая изменять принятому правилу, свои работы не продавал, а раздаривал. Однако что-то стало меняться и в них; вместо прежних, этюдных, стали появляться сочиненные, серьезно и продуманно выстроенные.
«Портрет Е. Г. Флуга» был написан не совсем обычно, да обычно и не мог быть написан. Позировать было некому: Егор Гаврилович, милый Георг-Готфрид тихо скончался год-два тому назад, и тогда же Федотов с любовной тщательностью зарисовал его голову, лежащую на гробовой подушке. Этот рисунок, ничего не меняя в нем, он и использовал в живописном портрете. Портрет задумывал и компоновал, как компоновал бы любую из своих картин. Старика поставил у стола с зажженной свечой — так хитро сумел оправдать необычность освещения, перешедшую в портрет от рисунка. Все пространство и часть фигуры погрузил в глубокую тень, из которой выступили только лицо, кусочек стола, освещенный свечой, да в руке у Флуга лист бумаги, которым он загородил от нас свечу, словно что-то читая или разглядывая на этом листе.
Живой как будто человек, в своем обычном сюртуке с аккуратно выпущенными уголками воротника, стоящий рядом с совершенно реальным с зеленым сукном ломберным столиком и жарко начищенным подсвечником на нем, — Флуг словно отодвинулся от нас, отгороженный загадочно светящимся прямоугольником листа, и взгляд его полуприкрытых, с опущенными веками глаз никогда не встретится с нашим: он уже там, в ином мире, отрешенный от жизни и заупокойно замкнутый.
Совсем иначе сложился другой портрет — Наденьки Жданович. Федотов ее знал еще совсем маленькой, три-четыре года тому назад сделал парные акварельные портреты ее и сестры Оли, нарисовав обеих в одинаковых красных платьицах, с голыми руками (первый из них сохранился, второй пропал). Уже тогда в девочке-подростке с серьезным взглядом он угадал тот характер, который вполне обнаружился сейчас в молоденькой девушке-институтке: чистота без ханжества, женственность без жеманства, достоинство без надменности, живость без кокетства, ум без педантизма, скромность без уничижительности. Такие девушки из хороших русских семей становились декабристками и народоволками, они бывали преданы до конца и любимому человеку, и великому делу, но они могли так же достойно прожить и вполне обыкновенную жизнь, ни в чем не поступаясь началами нравственности и духовности, распространяя вокруг себя свет своей души.
Именно так провела долгую жизнь Надежда Петровна Жданович, впоследствии ставшая женой Вернера, офицера все того же Финляндского полка, бережно сохранявшая около сорока писем Федотова (они сгинули куда-то в исторических бурях) и его рисунки, которые на закате дней, уже в разгаре Первой мировой войны, передала в Русский музей. Сколько лет уж минуло, и прах ее давно истлел, а на крохотном федотовском холсте, этой жемчужине русской живописи, все светятся и будут светиться чудные синие глаза и легкая улыбка, не таящие в себе никаких загадок, кроме простой, но вечной загадки чарующей женской прелести.
Как ни прекрасны по-своему были прежние, ранние портреты Федотова, ни в одном из них он, пожалуй, не смог бы достигнуть такой высоты, как в портрете Наденьки Жданович. Портретирование мало-помалу увлекло его и незаметно из занятия подсобного, пусть и обладающего своей притягательностью, стало превращаться в дело, имеющее собственный смысл и требующее специальных усилий, подобных тем, которые употреблял он при работе над картиной.
Он уже не мог просто усадить Наденьку Жданович так, как ей удобно сидеть, и запечатлеть вместе со всем, что попадет в поле зрения и уместится на холсте. Нет, он велел ей сесть так, как ему нужно было, как ему виделось, на выбранный им стул с упруго изгибающейся спинкой — чтобы гибкая линия молодого девического стана по-своему отразилась в этой спинке. Он не стал писать комнату, в которой сидела Наденька, — ни стен с обоями, ни мебели, ни безделушек и портретов по стенам, от всего отмахнулся, все заменил неправдоподобно чистым золотистым фоном: будто бы и стена (на нее даже тень от фигуры легла), но и не вполне стена, и не важно, что именно, важно, что фигура рисуется на этом фоне с подчеркнутой отчетливостью как в классическом барельефе, и на холсте предстал не один из уголков дома Ждановичей вместе с одним из его обитателей, а сам этот обитатель как высшая цель художника.
Потом, уже отдельно, не желая мучить девушку зряшным сидением, написал перед нею клавесин красного дерева, вместе с руками, положенными на клавиши, словно девушка на мгновение оторвалась от игры и повернула к зрителю свою чудесную темноволосую головку, глядя со сдержанным интересом, — не таясь от чужого внимания, но и не стремясь себя выказывать, наблюдая или ожидая чего-то, спокойно и естественно.
Заметил ли, что поспешил и немного ошибся в рисунке? Клавесин, написанный с немного иной, более высокой точки зрения, будто вздернулся и как бы прошибает стену, в которую должен упираться, и левая рука, вынужденная следовать за клавиатурой, укоротилась ненатурально. Должен был заметить, да еще мог грустно усмехнуться — Брюллов, с пяти лет приученный к карандашу, этого бы не допустил! Однако переписывать не стал, не до того было. Проживи он немного дольше — и, может быть, портрет завладел бы им властно и требовательно и он вышел бы в первые портретисты.
Да только ли в портретисты?
Среди множества дел и замыслов промелькнула и затерялась крохотная картинка «Зимний день» — в сущности, не что иное, как этюд, быстро сделанный прямо из окна, с прибавлением двух фигур, стремительно набросанных, но притом сохраняющих характерность: одна из них, расположенная поодаль, на тротуаре 20-й линии, обозначала Дружинина, другая, на тротуаре линии 21-й, заметно ссутуленная и мешковатая, со свертком бумаг в руках, — самого художника.
Не знаменательно ли, что он — пусть ненароком, мимоходом и явно не придавая серьезного смысла сделанному, — воротился к тому, с чего начинал когда-то, — к своему первому «опыту передразнивать натуру», и вновь захотел запечатлеть «пустой перед окнами вид»?