Искандер Фазиль Абдулович
Шрифт:
Почему Маяковский так много говорит о своем росте? С болью, с горечью, с иронической или трагической гордостью? Это совсем не просто. Почему он так рвался в будущее, как будто чувствовал нутром, что там, в будущем, его родина, сто племя. Интересно, что в биологическом смысле он оказался прав. Статистика ясно показывает, что в наше время дети, вырастая, становятся крупнее своих родителей. Может, через век или два его рост покажется даже небольшим.
Но почему его это так мучило? Я думаю, его мучила двойственность его природы. Его огромность как бы соответствовала повелевающему голосу, а лирический дар тосковал по песнопенью. Есть много свидетельств, когда он, как бы забывшись, как бы пойманный врасплох, шептал слова народной песни, строчки Есенина, Мандельштама. Любовь — ненависть. По-видимому, повелевающий и поющий голоса несовместимы в своей сущности. Дав волю своей повелевающей природе, он заглушал, а когда не мог заглушить, пропускал свой дар песнопенья через повелевающие трубы и достигал в этом невероятной искусности: потрясающий душу плач об упавшей лошади или об одиночестве влюбленного парохода.
Не отсюда ли детская вера в технику: можно все свинтить, в том числе и эти два голоса? «Бруклинский мост» — гимн, но только ли технике или тому, что наконец соединит два его берега? И не отсюда ли странное для поэта равнодушие к природе или тайная обида на нее за эту трагическую двойственность?
И в самом облике нашей страны что-то есть общее с этим человеком: ее огромность и вечная, рвущая душу попытка соединить повелевающий голос с поющим.
Однако далеко меня завел разговор о снотворных. А я хотел сказать совсем простую вещь. Здесь, на «Амре», за столиком под тентом, я заснул под успокаивающий голос Юры. И вдруг мне приснилась мама. Она очень редко мне снится. И всегда во сне грустная. И всегда во сне я знаю, что я причина ее грусти. И я, странно сказать, бодрюсь во сне, стараясь показать ей, что не все так плохо, как ей кажется. Но она грустит, не верит.
И вдруг она приснилась мне светлым-светлым, почти готовым к улыбке лицом. Она стоит на берегу какого-то ручья, а я в ручье, и она смотрит на меня. Воды ручья очень быстрые, я это чувствую голыми ногами, стоящими в ручье.
Знаменитая у нас присказка — эх, время, в котором стоим… Но во сне ручей настоящий. Быстрые-быстрые воды омывают мои голые ноги. И песчинки, множество песчинок, смываемых и уносимых течением, льнут, кружатся, щекочут ступни моих ног, пальцы, щиколотки. Множество песчинок стукаются о мои ноги: играют, ласкают, смеются и уносятся дальше.
Я проснулся свежий, чистый, ясный. По-видимому, спал минут пятнадцать. И первое, что я подумал, проснувшись: все будет хорошо в этой стране. И, как это бывает с человеком, который сам видел сон и потому не внешней логикой, а каким-то подспудным чувством угадывает правду, я совершенно четко понял, что песчинки — это дети. Им будет хорошо, и стране будет хорошо, но, может быть, не скоро: дети, быстрые, веселые, золотистые песчинки.
Кажется, я проснулся от детского, но отнюдь не ласкового крика:
— Папка, когда же ты мне купишь мороженое?!
Юра медленно обернулся, направив свои большие роговые очки на очередь. Она ему опять показалась безнадежной. Ему неохота было вставать в очередь, а официантка ушла в парикмахерскую и застряла там.
— Подожди. Они скоро разойдутся.
— Правильно мама говорит. Ты только рассуждать умеешь!
Юра явно смутился. И, скрывая смущение, с улыбкой произнес:
— Я не очень был в этом уверен. Передай маме мою благодарность.
— Не передам! — закричал мальчик.
— Выпей пепси, — кивнул Юра, — а я потом принесу тебе мороженое.
— Надоело мне твое протухшее пепси! Надоели мне твои чайки! — закричал сын и, неожиданно вспылив, ударом ладони смахнул со столика стакан с пепси.
И тут я увидел молнию-вспышку знаменитого когда-то фехтовальщика. Клянусь, Юра даже не посмотрел в сторону летящего стакана! Может, метнул взгляд из-под очков — не знаю.
Не поворачиваясь, он выбросил руку вбок и поймал стакан у самого пола. Стакан не успел перевернуться, и жидкость почти не выплеснулась из него. Юра хотел было поставить его на стол, но, помешкав, почему-то сам выплеснул из него пепси, как, вероятно, ненужного свидетеля маленькой бури. И только после этого поставил его на стол.
Наклонив голову, он взглянул на сына поверх очков, явно собираясь ему что-то сказать, но прозевал миг. Сын, увидев на другом конце «Амры» какого-то мальчика, все забыл и рванул туда. Юра повернулся к Андрею и, продолжая разговор, который я проспал, произнес:
— Как жаль, что Маркс в своем знаменитом романе «Капитал», который безусловно будет добычей филологов двадцать первого века, ничего не сказал о спермичности денег. Это так близко лежит… Но вот, допустим, через тысячу лет отпадет квартирный вопрос…
— Как, — воскликнул Андрей, — неужели только через тысячу лет?
Удивительно было, что Андрей поразился концу Юриной сентенции, но совершенно не удивился ее началу.
— А почему бы нет? — спокойно сказал Юра. — Ведь и тысячу лет назад люди думали, что через тысячу лет квартирного вопроса не будет.
— Пожалуй, ты прав, — согласился Андрей.
— И вот отпали многие социальные вопросы, — продолжал Юра, — но будет ли равенство? Нет, конечно. Представь некрасивая, но умная и добрая девушка пришла на свой первый школьный бал. И вдруг видит, что ни один мальчик с ней не хочет танцевать. А все рвутся — с хорошенькой дурочкой. Да к тому же злюкой. Что нашей умнице решенность многих вопросов, когда она, боясь при всех разреветься, выбегает из танцевального зала? Где равенство?