Искандер Фазиль Абдулович
Шрифт:
— Нет, — сказал Заур, изо всех сил сдерживаясь, стараясь не показать, что у него внутри все остановилось, — у нас с ней ничего не было…
— Недавно встретил их на пляже, — продолжал студент, — с ума сойти, какая фигура! И такая девушка досталась такому вахлаку… А я думал, у тебя с ней роман…
— Нет, — сказал Заур, изо всей силы сдерживаясь. — Давай выпьем по коньяку.
— Но у меня денег нет, — сказал студент.
— Я угощаю, — сказал Заур и дал ему деньги, — возьми два по сто пятьдесят.
Студент взял два стакана коньяку, две чашечки кофе и вернул Зауру сдачу. Они выпили коньяк, допили свой кофе и разошлись.
Заур шел домой и никак не мог понять, почему ясный солнечный день потускнел, хотя на небе не было ни одной тучки. После выпитого коньяка то, что окаменело внутри у него, размягчилось, стало легче дышать, и тем более казалось странным, что ясный солнечный день потускнел. Жить в этом потускневшем дне стало как-то странно и неуютно.
Красота нормы, или мальчик ждет человека
Здесь, на «Амре», один наш молодой историк, из тех, что не рвет рубашку на митингах, а упорно роется в архивах, показал мне недавно удивительный документ. Это была записка моего отца. Конечно, не в подлиннике, перепечатанная на машинке. Показания отца на допросе в городском жандармском управлении о том, что он видел на пристани. Местные события 1905 года.
Пристань — теперешняя «Амра». Раньше ресторана и второго яруса вообще не было. Это сравнительно недавняя пристройка. Во времена моей юности пристань кончалась вышкой для прыжков в воду, и мы с ребятами, гуляя, часто сюда захаживали.
Оказывается, в начале века, во времена доплеснувшей сюда революции, отец тоже, тогда еще совсем молодой человек, гулял по этой пристани. Скорее всего, не один. И вот к пристани причалил катер, и вместе с пассажирами из него вышел полицейский. Его тут же арестовали и увели подошедшие к приходу катера представители так называемой народной милиции. Вот и вся событийная часть записки, скорее всего написанной после того, как порядок был восстановлен.
Боже, боже, начало века и конец века! И ничего не разрешилось. Записка, написанная две империи тому назад. В ней еще можно уловить тончайший налет иронии и по отношению к полицейскому, и по отношению к народной милиции, из чего неминуемо следует такое же отношение к власть предержащим.
Кроме гимназии, кажется неоконченной, у отца никакого формального образования не было. Я удивился его прекрасному русскому языку. Значит, это тогда уже было возможно здесь, на окраине империи.
Голос отца, которого я не слышал с детства, веяньем далекой нежности коснулся моей души. Поразительно, что в интонациях записки я почувствовал родственность своему стилю. Исток. Это было так странно ощущать. Хотелось записку погладить по голове, как ребенка, поцеловать. Ребенок-отец. Но я воздержался от этого сентиментального жеста, пожалуй, только потому, что в руках у меня была машинописная копия.
Отец, конечно, никогда ничего не писал, но, оказывается, у меня бессознательно, как черты лица, повторились особенности его духовного почерка. Вот вам и голос крови, генетический нажим пера.
Потом я эту записку куда-то сунул и потерял, как растерял все на свете. Универсальная неряшливость. Может, и к лучшему. Чем больше потерь, тем чище взлетная полоса вдохновения. Хочется так думать.
…Сначала взяли брата отца, дядю Ризу, потом выслали в Иран отца, вспомнили, что дед родом оттуда. Потом, во время войны, добрали еще одного брата отца, дядю Самада, горького пьяницу.
Об отце и дяде Ризе я уже писал все, что помнил, а дядю Самада упоминал редко. На то были свои причины. Сейчас, когда и мамы нет в живых, хочется думать, что они с отцом встретились там. Но вот что удивительно. Когда я говорю: «Мама!» — горячая волна крови ударяет в сердце, и я чувствую, что соответствую своему возгласу. Но, мысленно обращаясь к отцу, я не могу сказать: «Папа!» — чувствую, что это фальшиво, потому что та самая горячая волна крови не бьет.
Годы, и годы, и годы разлуки высосали из меня эту кровь. Слишком часто в детстве и в юности я с тоской повторял: «Папа!» — и слово это в конце концов сточилось, исчезло. Осталось печальное: отец. Но и тут нет сил, и потому нет права на прямое обращение.
Вижу мальчика. Он бежит. Он всегда куда-нибудь бежит. То цепенящая боль, то взрывы восторга. Хохочет. Всегда присматривается к смешному. Запоминает смешное, как будто собирает аргументы против грусти. Помнит о смешном, как о созревшей черешне в чужом саду. Смешное, как та самая черешня в чужом саду, кажется крупнее всего.
За миг до драки вдруг окатывает волна спокойствия. Позор глупого волнения на контрольных. Остатки самообладания уходят на сокрытие этого позора.
Вижу мальчика. Он куда-то бежит. Куда? Где этот мальчик? Иногда снится золотой от солнца и крови черновик прекрасного рассказа о жизни, о детстве. Детство — пусть незаконченный, но самый талантливый набросок жизни. Но жизнь, как безумный автор, переписывает и переписывает его и с каждым разом безнадежно ухудшает. Надо все восстановить!