Анненков Павел Васильевич
Шрифт:
Но это еще будущее. Обратимся к поэме „Руслан и Людмила“ и посмотрим, что такое она была для этой эпохи. Пушкин писал ее в маленькой своей комнатке, на Фонтанке, куда он возвращался после пирушек, литературных вечеров, похождений всякого рода; где он лежал иногда отчаянно больной и где потом принимал своих гостей, готовый на всякую проказу по первому их призыву [30] . „Руслан и Людмила“ создавалась в среде всего этого смутного, тяжелого, в разных смыслах, времени и была единственным делом, занимавшим Пушкина в течении многих лет. Несколько подробностей, касающихся истории возникновения этого первого труда нашего поэта, которые сообщаем ниже, кажется, не будут лишними даже для определения степени его развития и состояния его мысли в ту эпоху.
30
Несколько слов о ней сохранилось в «Русском Альманахе», изд. В. Эртелевым и А. Глебовым (стр. 218).
Известно, что Пушкин потрудился оставить нам в записных своих тетрадях почти всю историю своей души, почти все фазисы своего развития и даже большую часть мимолетных мыслей, пробегавших в его голове. Исключение из этого правила составляет только первая, начальная тетрадь его, пустые страницы которой дают красноречивое свидетельство о том, как еще бедна была его жизнь нравственным содержанием. Он ничего не внес в первую свою тетрадь, кроме двух посланий к приятелям, одной эротической эпистолы, одной французской блюетки, переложенной потом в русскую пьесу („Твой и Мой“), одной эпиграммы („Ты прав, несносен Фирс“), пять-шесть стихотворений вчерне [31] , да несколько бессвязных, неразборчивых строк какой-то начинавшейся, но незаконченной фантазии, похожей на программу к пьесе — „Фауст и Мефистофель“. Никаких признаков беседы с самим собою, что составляло отличительную черту позднейших его тетрадей, здесь мы не встречаем, а если и является нечто подобное такой беседе, то исключительно в форме рисунков. С одним из них мы уже знакомы, но, кроме его, тетрадь наполнена эскизами женских головок, начертанных весьма бойким карандашом и мужских портретов, иногда в целый рост, как, например, тогдашнего петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича, который в то же время был и героем театральных, закулисных романов. Между этими изображениями мы встречаем и голову самого Пушкина, слившуюся в один поцелуй с другой неизвестной женской головкой: импровизированный художник так дорожил подобного рода воспоминаниями, что под рисунком сделал подпись: „Le baiser, 1818, 15 Dec.“ От всех листов начальной его тетради веет страшно-рассеянным существованием, не находившим времени поместить что-либо иное, кроме впечатлений, какие вызывала и искала игра молодых и только что проснувшихся физических сил. Напрасно было бы ожидать тут следов его чтения, бесед с людьми, наблюдения жизни, нравственных и исторических заметок, что составляет такую поучительную сторону его тетрадей вообще: автору еще нечего было соображать, нечего помещать и не в чем исповедываться.
31
В числе их находится и пьеса: «Уединение» («Деревня», по первой редакции), конец которой, направленный против крепостного права, стал известен и государю, одобрившему как мысль, так и стихи произведения; но эта вторая и существеннейшая половина его не попала ни в одно издание сочинений поэта при его жизни. Так точно другое стихотворение, тогда же им написанное (а не в лицее, как утверждают некоторые биографы), именно: «Послание к Императрице Елизавете Алексеевне», только один раз было напечатано в журнале «Соревнователь Просвещения» (1819, Mo 10-й) и затем уже не повторялось более вплоть до 1856 г.
Ясно становится, что жизнь для Пушкина представляла еще не что иное, как простой сбор материалов, разбор и обсуждение которых отлагались до другого времени.
Есть, однако же, как в этой начальной тетради, так и в отдельных листах, составляющих ее дополнение, свидетельство, что самый упорный, усидчивый труд не был чужд ему даже и в это время: перемаранные, искрещенные и опять восстановленные строфы „Руслана и Людмилы“ занимают в тех и других огромное место. Если принять в соображение, что поэма задумана еще на лицейской скамье и не совсем была готова даже весной 1820 — то время, употребленное на ее создание, придется определить четырьмя или, может быть, пятью годами. Ни одна из поэм не стоила Пушкину стольких усилий, как та, которою он начинал свое поприще и которая, по-видимому, не должна была очень затруднять автора: только необычайная отделка всех ее частей могла бы изобличить тайну ее произведений, но об этом никто не догадывался: тогда вообще думали, что Пушкину достается все даром. Дни и ночи необычайного труда положены были на эту полушутливую, полусерьезную фантастическую сказочку, и мы знаем, что даже основная ее мысль, идея и содержание достались Пушкину после долгих и долгих исканий. Так, мы встречаем у него множество программ для русской сказки, в числе которых наиболее понятная и разборчивая назначает еще героем поэмы пленного Бову, попавшего в руки злого царя и спасающего свою жизнь разгадыванием его загадок и исполнением его неисполнимых задач, при помощи, с одной стороны, дочери царя, царевны Мельчигреи, а с другой — доброго волшебника. Имена действующих лиц приложены тут же: Маркобрун, Сувор, Зензивей, Милитриса, Дидон, Гвидон. Лет через 15, когда Пушкин вздумал опоэтизировать русскую сказку на свой манер, он употребил в дело последние два имени. Всего замечательнее, что первая мысль о нынешнем названии поэмы представилась Пушкину во французской форме, именно так: „Rouslane et Ludmilla“. Слова эти написаны на самой программе о Бове и уже предвещают чужестранные, ариостовско-французские приемы самой поэмы, которую они породили.
Так в течении трех лет шумной петербургской своей жизни, Пушкин находил приют для мысли и души своей в одной этой поэме, возвращался к самому себе и чувствовал свое призвание через посредство одного этого труда! Со стороны это может показаться очень мало, но у Пушкина, как и у всех его друзей, начиная с Жуковского, было предчувствие, что „Русланом“ он мог завоевать себе исключительное положение в литературе.
И действительно, Пушкину суждено было именно поднять и оживить литературный мир и общество своей поэмой. При появлении ее в 1820 г., она делается сигналом пробуждения не только старых партий и их воззрений на словесность, но и всех их страстей, которые казались заснувшими надолго. Классики-староверы и прежние реформаторы принимаются снова за давний, оставленный ими спор. Затем все, что только страдало отсутствием чтения, поэтических впечатлений, художественного удовлетворения мысли, то есть огромное большинство русских читателей — бросается на поэму Пушкина, как на живое слово, разрешающее долгий пост, в котором томился русский люд со своими эстетическими потребностями. Не подлежит сомнению, что всеобщее царство скуки и пошлости, охватившее нашу словесность незадолго перед появлением поэмы, много способствовало ее успеху, но она имела еще и сама по себе обаятельные качества. Никто не мог вдоволь наслушаться сладчайшей стихотворной речи, какой заговорил ее автор, а еще более никто не мог довольно надивиться бойкости всех его приемов, рассказу его, исполненному движения, разнообразию найденных им мотивов, занимательности содержания, построенного на сказочных небылицах. Все, что прежде выдавалось за народную русскую жизнь в повестях Карамзина, в балладах Жуковского, в одах на манер „Ермака“ Дмитриева и проч., меркло перед новым способом изображать сказочный мир и вводить его в сферу искусства. Не то, чтобы тут открывались вполне или даже частью разоблачались тайны народного творчества и народной фантазии, хотя некоторые из их ходов и приемов угаданы довольно счастливо, но тут поражало мастерство и виртуозность, с какими разрабатывались произвольные темы, в духе народных сказаний. К этому присоединились еще и другие оригинальные отличия поэмы от старых подделок под русские предания: ни малейшего признака нервной слабости или фальшивого одушевления, ни напыщенности, ни слезливости, ни фантасмагории страхов и чертей; напротив, все в ней было весело, бодро, страстно и имело молодое здоровое выражение. Вот чем поразила первая поэма Пушкина современников, которые, наслаждаясь ею, думали, что она передает сущность и характер народной поэзии. Конечно, теперь „Руслан и Людмила“ являются не более как изумительным tour-de-force начинающего таланта, и о сродстве поэмы с народным творчеством не может быть и речи.
Вообще, историческое изложение совершенно необходимо, когда идет речь о первых опытах Пушкина и о восторгах, с какими их встречала публика. С этой поры, с „Руслана“ именно каждое из его произведений только увеличивает круг литературного волнения, поднятого начальной поэмой. Надо перенестись мысленно в ту эпоху и, если возможно, сделаться на мгновение ее современниками для того, чтобы основательно понять, какое громадное впечатление должны были производить следовавшие за тем поэмы Пушкина. Все было в них открытием. „Кавказский Пленник“ и „Бахчисарайский Фонтан“, например (1822-24), изумили и околдовали публику неподдельным языком страсти, искренностью чувства, пылом молодого сердца, биение которого слышалось, так сказать, во всех их строфах, уже не говоря о поэтическо-реальной обстановке, в которой двигались их романтические события и байронические характеры.
Впечатление росло с каждым годом. Едва публика успела насытиться двумя поэмами Пушкина, как он явился перед ней опять с ослепительной картиной Петербурга и с начальным абрисом характера, уже не имевшего и признаков романтической неопределенности прежних его героев (первая глава „Онегина“, 1825). Затем, когда в том же году разнесся слух о „Цыганах“ и отрывки из них пошли по рукам в списках, Пушкин возведен был общим приговором в гениальные писатели, хотя далеко еще не все права на это название состояли у него на лицо. Кстати о списках. Эго напоминает нам, что Пушкин мог уже и тогда избавиться от стеснительных условий печати, характеризовавших эпоху. Издателям его и поверенным в делах стоило не малых трудов, чтобы помешать распространению каждого нового его произведения в многочисленных рукописных экземплярах прежде посещения самими оригиналами типографского станка, который, таким образом, становился ненужным автору для сообщения с публикой и для приобретения славы. Известно, что одни только денежные соображения, которые у Пушкина всегда стояли на первом плане, помешали всем его поэмам, следовавшим за „Русланом“, опередить пример, данный позднее комедией Грибоедова, и — миновав цензуру и печать, обойти весь русский мир, до самых крайних его углов, в рукописях. Но мы ушли вперед и возвращаемся к нашему рассказу.
Прежде чем была окончена поэма „Руслан и Людмила“, над Пушкиным обрушилась давно ожидаемая и предвиденная катастрофа.
Подробности дела, кончившегося высылкой Пушкина из Петербурга, не вполне известны, так как составляют еще секрет архивов; но можно принять за достоверные и доказанные следующие известия о нем. Дело началось по докладу петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича, который получил, не без труда и издержек, как мы слышали, копию с известной оды „Свобода“ и с нескольких политических эпиграмм и песен, ходивших под именем Пушкина в городе. Многим уже было тогда известно, что доклады генерал-губернатора о лицах и происшествиях, несмотря на все его добродушие и рыцарскую правдивость, носили строгий, несколько преувеличенный характер [32] , и не имели важных последствий только по отвращению государя вообще к шуму из пустяков. На этот раз случилось иначе. По всем вероятиям, государь повторил только слова доклада, когда, встретив на прогулке, в Царском Селе, директора лицея Энгельгардта, сказал, что Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами, которые вся молодежь учит наизусть (Пущин, „Атеней“, 1859 г. № 8). Энгельгардт горячо защищал характер молодого поэта, и слова его были выслушаны благосклонно. Дело в том, что рыцарская струна в сердце государя, всегда очень чувствительного к правдивому заявлению, была уже затронута поступком Пушкина в канцелярии генерал-губернатора, куда он был потребован вслед за докладом. Приглашенный указать свои стихи, Пушкин с откровенностью и полной надеждой на высокий характер того, от имени которого исходило приказание, написал тут же на память все литературные грехи своей музы, за исключением, впрочем — как говорили тогда — одной эпиграммы на гр. Аракчеева, которая бы ему никогда не простилась. Со всем тем можно полагать, что ни заступничество Энгельгардта, ни этот поступок самого Пушкина не в состоянии были бы смягчить во многом ожидавшего его приговора, если бы не явились еще более могущественные ходатаи за поэта. Н.М. Карамзин, предуведомленный П.Я. Чаадаевым о бедствии, грозившем Пушкину, поспешил к нему на помощь и заинтересовал в судьбе его статс-секретаря гр. И.А. Каподистрия, пользовавшегося еще тогда — до греческого восстания — великим доверием государя. Граф Каподистрия, знакомый с характером настоящих агитаторов в Европе, понимал Пушкина чуть ли не лучше самых близких его знакомых и хорошо видел, на какой основе тщеславия, минутных увлечений и молодых страстей держится вся его политическая пропаганда. Будущий президент греческой республики употребил свое влияние для того, чтобы изменить первоначальное, довольно суровое решение, принятое относительно памфлетиста и, благодаря еще поруке Карамзина, успел в том. Вместо ссылки в Сибирь, которая угрожала Пушкину, или даже водворения на покаяние в Соловецком монастыре — как утверждают некоторые — все дело ограничилось простым служебным переводом из Петербурга в канцелярию генерала И.Н. Инзова. Последний, занимая должность „попечителя колонистов южного края“, проживал в Екатеринославле и состоял в ведомстве того же министерства иностранных дел, где служил Пушкин и на управление которым граф И. А. Каподистрия имел почти одинаковое влияние с его официальным начальником графом Нессельроде. В довершение своих благодеяний, граф предупредительно снабдил еще Пушкина собственноручным, рекомендательным письмом к генералу Инзову, что помогло изгнаннику нашему с первого же раза установить некоторый род свободных отношений к новому своему начальству. Все это делалось с ведома и совета Карамзина. 5-го мая 1820 г. Пушкин и покинул столицу.
32
См. «Историю» г. Богдановича.
Есть однако же еще одна подробность, принадлежащая тоже к этому делу и опускаемая обыкновенно биографами, но весьма важная, как для характеристики самой эпохи так и по тому обстоятельству, что в свое время потрясла Пушкина до глубины души: — мы говорим о слухе, который еще задолго до призыва поэта к генерал-губернатору распространился в городе и упорно держался затем некоторое время. На основании его, во всех углах говорилось, что Пушкин будто бы был подвергнут телесному наказанию при тайной полиции за вольнодумство. Когда слух дошел до Пушкина, он обезумел от гнева и чуть не наделал весьма серьезных бед, чему легко поверить, зная его представления о чести и о личном человеческом достоинстве. Через пять лет он еще дрожал от негодования, вспоминая о тогдашней позорной молве, запущенной на его счет, и памятником этого душевного состояния остался в его бумагах один странный документ от 1825 года. Проживая тогда в Михайловском после второй своей ссылки и изыскивая все способы освободиться от заточения, Пушкин решился обратиться с письмом на имя императора; но вместо дельного и согласного с обстоятельствами письма, из-под пера его вылился какой-то пламенный и фантастический монолог, в котором правдиво было только глубоко-возмущенное чувство, его подсказавшее. Письмо было набросано по-французски и выписку из него мы здесь приводим в переводе. Разумеется, оно никогда и ни в каком виде не было послано. „Мне было 20 лет в 1820 г.,- говорит в нем Пушкин. Несколько необдуманных слов, несколько сатирических стихов обратили на меня внимание. Разнесся слух, что я был позван в тайную канцелярию и высечен. Слух был давно общим, когда дошел до меня. Я почел себя опозоренным перед светом, я потерялся, дрался — мне было 20 лет! Я размышлял, не приступить ли мне к самоубийству или… Но в первом случае я сам бы способствовал к укреплению слуха, который меня бесчестил, а во втором, я не смывал никакой обиды, потому что обиды не было: я только совершал преступление и приносил жертву общественному мнению, которое презирал… Таковы были мои размышления; я сообщил их одному другу, который вполне разделял мой взгляд. Он советовал мне начать попытки оправдания себя перед правительством: я понял, что это бесполезно. Тогда я решился выказать столько наглости, столько хвастовства и буйства в моих речах и в моих сочинениях, сколько нужно было для того, чтобы принудить правительство обращаться со мною, как с преступником. Я жаждал Сибири, как восстановления чести.