Шрифт:
Но о народе, о его горькой доле, приходится говорить с оглядкой. Иначе ни за что не пройдет поэма к читателю сквозь игольное ушко цензуры. Вот и отмеривает Николай Васильевич: пусть будет тесно слову, зато мысли просторно! И малыми словами скажет он все, что надобно знать честному человеку.
Благоденствует Чичиков, накупивший мертвых душ, а по городу идут толки: выгодно ли покупать крестьян на вывод? Один существователь, заботясь о драгоценном Павле Ивановиче, озадачится: «Каково будет крестьянам Чичикова без воды? Реки ведь нет никакой». Другой по-своему усомнится: «На новой земле у мужика ни избы, ни двора – убегут, как дважды два, так навострят лыжи, что и следа не отыщешь…» Потом в один голос советуют милейшему Павлу Ивановичу держать мужика в ежовых рукавицах, гонять за всякий вздор и лично, где следует, дать и зуботычину, и подзатыльник.
По добродушию, предлагали ему даже конвой для безопасного препровождения крестьян. Всех, однако, утешил полицмейстер: в отвращение бунта существует власть капитана-исправника; капитан-исправник хоть сам не езди, а пошли только на место себя один картуз свой, и то один этот картуз погонит крестьян до самого места их жительства.
Конечно, насчет всемогущего картуза капитана-исправника мог бы и усомниться автор поэмы… Но не место и не время! И так наговорил бог знает чего.
Применительно к предприятию Чичикова меры военной жестокости, например, вовсе ненадобны, а хлопочущие о них господа существователи кажутся смешны и забавны. Посмеется читатель, а потом глянет окрест себя – по всей России именно так гонят мужиков, проданных на вывод, и ведут под конвоем непокорных. По всей России не знают устали мертвые души, применяя к мужикам завещанные от дедов ежовые рукавицы.
Вступать в спор с картузом капитана-исправника автору было бы сейчас положительно опасно. Ведь существуют же для чего-нибудь всевидящие глаза и всеслышащие уши! Оплошай писатель-обличитель – и погибнет его творение. Другое дело, когда промелькнут в поэме восхитительные дамы и опишет автор бал у самого губернатора, когда пролетит по губернаторской зале галопад во всю пропалую и пронесутся в галопаде почтмейстерша, капитан-исправник, дама с голубым пером, дама с белым пером, грузинский князь Чипхайхилидзев, чиновник из Петербурга, чиновник из Москвы, француз Куку…
После такого затейливого галопада непременно найдет автор место, чтобы рассказать о недавнем происшествии: крестьяне сельца Вшивая-Спесь, соединившись с таковыми же крестьянами сельца Боровки, Задирайлово тож, будто бы начисто смели земскую полицию в лице заседателя Дробяжкина. Когда земскую полицию нашли на дороге, мундир или сюртук заседателя был хуже тряпки, а уж физиономии и распознать нельзя.
Теперь будет время задуматься читателю поэмы:
«Чья взяла? Кто сильнее? Капитан-исправник со своим всесильным картузом или мужики из Вшивой-Спеси?»
Так описывал Гоголь стан господ и тех, кого господа именовали рабами. Ничего не забыл из лиха народной жизни поэт, хоть и не одобрил мужицкую расправу с заседателем. А между тем дело дошло до повести о капитане Копейкине.
– Пишите, Жюль, не торопясь. – Николай Васильевич полистал тетрадку. – «После кампании двенадцатого года… вместе с ранеными прислан был и капитан Копейкин…»
Гоголь выждал, пока Анненков дописал.
– Без двенадцатого года, – сказал он, – не может быть полноты в изображении России. И в моей поэме считаю повесть о капитане Копейкине неотъемлемой принадлежностью.
– Но как сочетать героическое с пошлым, грязным мирком Чичиковых и прочих? – удивился Анненков.
– Я разумею не тех возвышенных героев, которые существуют в фальшивых книгах. Поверьте, Жюль, всякие люди, со всеми их недостатками и слабостями, совершали в то время подвиги. Копейкин из их числа.
Диктовка продолжалась. Павел Васильевич до того увлекался поэмой, что перо его не раз останавливалось.
– Старайтесь не рассеиваться, Жюль!
Гоголь диктовал описание петербургского дворца важнейшей персоны с таким упоением, что Анненков искоса взглянул на него. Ни дать ни взять какой-нибудь уездный почтмейстер описывает швейцара, похожего на генералиссимуса. А чего стоит серебряная лоханка, подносимая генералу для разных умываний!
Повесть подошла к описанию выхода персоны. Гоголь прикрыл глаза, словно от нестерпимого сияния, исходящего от вельможи, и перешел на почтительный шепот, будто и впрямь по приемной пронесся какой-нибудь этакий эфир: «Шу-шу…»
– «Министр, или вельможа, – диктовал Николай Васильевич, – подходит к одному, к другому…»
– Стало быть, и до министров дело дошло? – не выдержал Анненков. – А каково на это цензура взглянет?
– Цензура – пустое! – небрежно ответил Гоголь.
Минуту помолчав, он продолжал диктовку и, не выдержав раз принятого тона, то начинал изображать разговор вельможи с Копейкиным, причем для каждого из них находил совершенно неожиданные оттенки, то снова возвращался к размеренному произнесению текста:
– «Вот, сударь мой, каких-нибудь через три-четыре дня является Копейкин мой снова к министру, дождался выходу. – Голос Гоголя стал робким и просительным: – «Пришел, говорит, услышать приказ вашего высокопревосходительства по одержимым болезням и за ранами…»
Анненков писал, едва успевая, и не мог надивиться беспощадной смелости обличения. Гоголь диктовал, видимо, очень довольный эффектом, который произвела повесть о капитане Копейкине.
Но, кончив диктовку, не вступал более ни в какие разговоры. Весь ушел в думы. Словно бы короткое замечание Анненкова представило поэму в новом виде. В самом деле, до министров добрался! Куда же дальше?