Шрифт:
– Бросил, честное слово, бросил… Теперь самому читать смешно.
– Значит, не сжег. Господи ты, боже мой!
– Ну, а какой прок, если бы и сжег? Все равно сызнова возьмусь, только, разумеется, иначе.
– Свят, свят, свят! – огорчилась старуха. – Непереносно тебя слушать! Даже по жилам холод ходит. Погубишь ты себя, Михайла!
– А молебны на что? Всем святым отслужим.
– Кощунство твое тоже брось. Не потерплю! Замолчи, сделай милость! Иди отдыхай до обеда, да и мне распоряжения сделать надо. – И Елизавета Алексеевна поднялась с кресла, опираясь на неразлучную трость.
Лермонтов ушел в свою комнату. Здесь, у бабушки, он был дома; в Царском Селе, где стоял лейб-гвардии гусарский полк, жил будто в походном лагере. Там – трубки, седла, чубуки, жженка, гусары; здесь – Шекспир, Байрон, энциклопедисты Франции, Шиллер и, конечно, Пушкин.
Книги живут у бабушки, пока внук кочует из полка в полк, из столицы на Кавказ, с Кавказа в столицу. Только здесь, подле своих книг, и чувствует себя как дома поэт, укрытый от вражьих глаз, от назойливых посещений, от гусарской шумихи, от всеслышащих ушей.
Надо разобраться в письменном столе, где скопились рукописи и заметки. Он выдвинул верхний ящик и только стал перебирать тетради – на него глянула Варенька Лопухина. «Моя мадонна» – так называл ее когда-то студент Московского университета Михаил Лермонтов. А мадонна вот уже пять лет зовется по мужу Варварой Александровной Бахметевой. Долго вглядывался в заветный портрет Михаил Юрьевич. Варенька написана им по пояс. На ней шелковое закрытое платье с меховым воротником… Памятная греческая прическа и милая родинка-уродинка над левой бровью. О, с каким лихорадочным волнением он писал когда-то этот портрет, стараясь прочесть в ее глазах тайну измены! Но какая кисть передаст изменчивую прелесть этого лица?..
…все ее движенья,Улыбки, речи и чертыТак полны жизни, вдохновенья,Так полны чудной простоты…Когда-то Варенька Лопухина шепнула ему, улучив минуту: «Я никому, кроме тебя, не буду принадлежать…» Помнит ли об этом госпожа Бахметева? Он никогда не давал ей никаких клятв. Но разве клятвы нужны сердцу, полюбившему на всю жизнь?
У ног других не забывалЯ взор твоих очей,Любя других, я лишь страдалЛюбовью прежних дней…Так писал он Вареньке в озаренные любовью к ней студенческие годы. Он ли виноват в том, что случилось с Варенькой в Москве?
Расстались мы, но твой портрет…Михаил Юрьевич задвинул ящик письменного стола. Звонко щелкнул ключ. Несколько минут ходил, рассеянно насвистывая какой-то привязавшийся мотив, потом остановился перед мольбертом, на котором стояла в тщетном ожидании давно начатая картина. Живописец, прищурившись, посмотрел. Меж кавказских гор едет одинокий всадник в бурке. Ночные тени почти скрывают путника, а там, на краю неба, уже чувствуется едва уловимый свет. Так задумана эта картина, и автор долго и упорно будет добиваться того, чтобы запечатлеть на холсте утренние светотени.
Сколько раз, будучи на Кавказе, вот так же скакал он в горы, словно хотел один-одинешенек встретить первый багряный луч. Но разве и тогда, в этих скачках, он был одинок? Разве мог забыть, что где-то в Москве, в арбатском особняке господина Бахметева, томится его плененная любовь?
Правда, теперь он почти ничего о Вареньке не знал.
Книги, картины, акварельные наброски, рукописи, фортепиано, скрипка – все ждет его в этой комнате, будто хозяин отлучился на минуту и, вернувшись, с головой уйдет в начатые дела и любимые занятия.
Каждый раз, когда Михаилу Юрьевичу удается вырваться из Царского Села, позабыть о полковых учениях, об офицерских пирушках и открыть дверь в эту тихую комнату, ему кажется, что вот-вот начнется новая жизнь. И тогда он долго стоит в задумчивости перед письменным столом или перед мольбертом. Никак не расстаться ему с мечтаниями о другой, совсем другой жизни.
Но какова бы ни была эта другая жизнь, он всегда будет ждать: не распахнутся ли тяжелые двери арбатского особняка, не выбежит ли оттуда милая пленница, прежняя Варенька?
Бывают минуты, когда не только в сердце, но и в голову лезет всякая чепуха…
Михаил Юрьевич тщательно умылся, облекся в домашний халат и прилег на тахту. Закрыл глаза – не дремлется. Отвернулся к стене – не отвязаться от беспокойных дум.
Поэт встал, сел к фортепиано. Положил руки на клавиши и начал подпевать в четверть голоса: «Что в поле за пыль пылит…». Это была одна из любимых его песен, но пел он недолго – было смутно на душе.
– Кушанье подано, – доложил лакей.
За столом он был сегодня один с бабушкой, и, должно быть, это был самый счастливый обед для старухи. Она усердно потчевала внука, сама выбирала для него любимые кусочки и кивала лакею, едва внук начинал что-нибудь искать на столе рассеянным взглядом.