Шрифт:
— Ну пойдем, ученичок… будем из тебя натурального ведьмака делать.
Обещание это ничего хорошего не сулило.
Ведьмака решено было делать прямо в гостиной, для чего Аврелий Яковлевич скатал розовый ковер, обнажив искореженный паркет, и, бросив на пол подушку, велел:
— Садись.
Из ванной он принес посеребренный тазик со вмятиною на боку и дамское круглое зеркальце, которое сунул в руки Гавелу.
— И что делать?
Зеркальце отражало солнечный свет, и Гавел, сколько ни силился, не мог разглядеть собственного отражения. Аврелий Яковлевич же вытащил из-под кровати черный кофр с облупившейся крышкой. Из кофра появлялись предметы самые разные: деревянная, заросшая копотью ложка и столь же непрезентабельного вида тарелка. Детские грабельки с обломанными зубцами и дорогой, украшенный белым янтарем гребень, которым Аврелий Яковлевич по бороде провел.
Он достал ножнички.
И десяток кистей, завернутых в почти чистую холстину.
Склянки аптекарские из стекла прозрачного или же черного, для надежности упакованного в кожаные мешочки с завязками.
Сервиз фарфоровый отправился на подоконник, потеснив герани, а на столике Аврелий Яковлевич расставлял склянки в одном ему понятном порядке.
— А мне что делать? — Гавел наблюдал за манипуляциями Аврелия Яковлевича с возрастающим интересом.
И к склянкам присматривался.
И к свечам, которые под обыкновенным-то взглядом были белыми, а если искоса, как на монетку, то отливали — одни черным, густым и недобрым, другие — краснотой. Были и такие, которые белыми оставались, только и белизна эта представлялась нехорошей.
Во всяком случае, желания свечи потрогать у Гавела не возникало.
А тарелка, ежели глянуть с прищуром, то сверкает прямо…
…и ложка вовсе не грязная, но не то серебряная, не то золотая… красивая…
— Не трожь, — предупредил Аврелий Яковлевич, отодвигая ложку. — Потом поймешь, что иные вещи каждый ведьмак под себя делает. И своею силой их поит из обряда в обряд. Оттого и меняются они. Эту ложку мне еще батя делал и с собою дал, когда в матросы продал… я-то на него не в обиде. Времена были такими… у бати еще пятеро нас осталось, тех, которые малые, не своим домом живут. А у старших и свои пошли. Год неурожайный. И кузница погорела, небось не сама собой, ну да старое дело… главное, что эта ложечка мне памятью была. Берег ее, а теперича она меня бережет.
— И у меня…
— Будет. — Аврелий Яковлевич усмехнулся в бороду. — Или уже есть. Сам подумай, с которой из вещей жальче всего расстаться выйдет.
Долго думать не пришлось.
Камера.
Его, Гавела, верная камера, с первого гонорару купленная, уже старенькая, износившаяся вся, но ласковая…
— От и верно, — кивнул Аврелий Яковлевич, глядя, как Гавел камеру баюкает. — Береги. И никому в руки не давай. Лучше, ежели вовсе никто про нее не дознается, а то ведь… через такие вещи навредить крепко можно.
Камера была живой.
Нет, не дышала она, и не стучало под корпусом механическое сердце, однако же Гавел ощущал ту незримую с нею связь, о которой говорил ведьмак. И отложил камеру неохотно. Повинуясь порыву, накрыл ее подушкой.
— Правильно. — Аврелий Яковлевич капал из синего флакона в таз, и темно-синяя маслянистая жидкость норовила собраться в центре, а ведьмак таз накренял то влево, то вправо. И по донцу его расползались синие же узоры. — Прятать такие вещи — это естественно… гляди, настойка одолень-травы… брать надобно не всякую, а только ту, которая на кладбище старом растет… на крайний случай, у кладбищенской стены. И в полночь. На рассвете сила уже не та…
Он сменил флакон.
— Корень чернухи, ее еще травой висельников именуют, — красные капли растекались поверх синего узора новым сложным плетением, — оттого, что вырастает именно там, где человек повесился… случается, что и нарочно вешают, чтоб… а это зимолюбка, травка самая обычная… ночная ромашка…
Он перебирал флаконы, рассказывая о каждом. И Гавел слушал.
Кивал.
Пытался запомнить, но выходило плохо.
— Ничего, — утешил его Аврелий Яковлевич. — Не все сразу. Я по первости тоже путался, но запомнил… белоголовник… надобно осторожно, потому как ядовитый очень…
Серебро чернело и дымило.
Дым был едким и отчего-то не развеивался.
— Зеркальце дай…
Гавел молча протянул.
Зеркало опустили в марево, которое к зеркалу и прилипло; а потом сунули в руки Гавелу, велев:
— Смотри. Вспоминай.
— Что?
— Кого. Ее лицо. Ты же видел.
Видел, чужими глазами, чужой заемной памятью, что занозой сидела, мешая Гавелу… смотрел и снова видел… руки короля, лицо его, искривленное, словно отраженное в дрянном зеркале.
Видел кровь на полу.
И стены, из которых выступали лица. И камень расплывался, натягивался, грозясь прорваться, выпустить сонмы запертых душ.
«Тебе меня не одолеть», — сказали Гавелу.
И рассмеялись.
От смеха этого замерли лица и вновь растворились в камне. А король задрожал, и кровь в его руках тоже задрожала, и стекла, которые находились где-то высоко… они сыпанули дождем из осколков. А Гавел, точнее, тот, который подарил ему память и месть, нашел в себе силы устоять.
И заглянуть в ее лицо.