Нагибин Юрий Маркович
Шрифт:
Еще раз с необычайным для него житейским теплом он вспоминает Петербург. Сегодняшний город дан лишь намеком на грустное запустение: незамерзший, торчащий щучьими ребрами каток и слепенькие — свет вполнакала — прихожие с ненужными коньками, а старый Петербург — добросовестным товаром гончара на канале, мандариновой кожурой Гостиного двора, золотым мокко, смолотым электрической мельницей, докторскими приемными «с ворохами старых „Нив“», оперой и бестолковым последним трамвайным теплом. Все такое домашнее, уютное, что вовсе исчезло у Мандельштама, у которого и в быту, и в поэзии теперь — ледяной сквозняк.
Великолепным стихотворением «Из табора улицы темной…» он расстается с поэзией на пять лет. Будет прекрасная проза «Египетской марки», переводы навалом, натужная зарифмованная шутка о глухой, упрямой старушке, путающей Бетховена, Марата и Мирабо, но поэзии не будет. А ведь он находился как раз на середине жизненного пути — так отмерил человеку век возлюбленный им Данте, — в самом расцвете физических и душевных сил. В чем же причина внезапной немоты? Наверное, прежде всего в том, о чем он говорил в «Нашедшем подкову»: ошибся, запутался, сбился с пути. И — это уже мой домысел — оробел перед тем окончательным выбором, от которого не уйти было такому бескомпромиссному и внутренне свободному человеку, как он. Но он еще отводит свой взгляд от чаши, которую подвигает ему рука Всевышнего. Душу корежили, уводя от главного, газетная травля, злосчастная история с Горнфельдом, жестокая бытовая неустроенность.
Разбужен для поэзии он был в 1930 году — выстрелом Маяковского. Он понял, что с этой властью и этим временем не может быть высокого договора, коли уже безупречное служение, принесение в жертву таланта и сердца не спасает от гибели. И он решился. А тут еще выпала поездка в Армению, ошеломившую его лазурью и глиной, близоруким небом и дикой кошкой царапающей речи; «орущих камней государство» сотрясло его безбожно разбазариваемую на быт, обиды, мелкие схватки, жалкие страхи душу, пробудив великую энергию творчества.
Несколько неожиданно Армения зарядила Мандельштама и социальным протестом. А потребовался для этого всего лишь приставленный к нему чиновник:
Страшен чиновник — лицо как тюфяк, Нету его ни жалчей, ни нелепей, Командированный — мать твою так! — Без подорожной в армянские степи.Но за ничтожным этим чиновником — давящая сила полицейского государства, заставляющая людей «ходить по гроба, как по грибы деревенская девка!..». В последней строфе он подводит справедливый итог своему путешествию:
Были мы люди, а стали людьё, И суждено — по какому разряду? — Нам роковое в груди колотье Да эрзерумская кисть винограду.Хорошо сказал Никита Струве: «Уезжал Мандельштам незрячим, а вернулся всевидящим».
А вернулся он в свой родной город и вдруг увидел, что это и в самом деле Ленинград, а не Петрополь и не Петербург. И к этому городу он обратился стихотворением, которое так и назвал: «Ленинград», хотя обращение сохранил прежнее: Петербург. Он пытается убедить себя, что это все еще его город, «знакомый до слез, // До прожилок, до детских припухших желез», что свет речных фонарей целебен ему, как рыбий жир ребенку.
Но интонация хрупкой бодрости ломается взрыдом:
Петербург! Я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса.Конец зловеще двусмыслен:
И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.Кого он ждет? Мертвых друзей, или уцелевших, или — это куда вероятнее, коль дверные цепочки для него кандалы, — тех дорогих гостей, что являются далеко за полночь и о своем появлении не предупреждают телефонным звонком.
Они явятся в свой час, не в Ленинграде, в Москве, но он их уже ждет, о чем говорят и два маленьких стихотворения, написанных после «Ленинграда».
Помоги, Господь, эту ночь прожить, Я за жизнь боюсь — за Твою рабу… В Петербурге жить — словно спать в гробу.И бесконечно грустное обращение к жене:
Мы с тобой на кухне посидим, Сладко пахнет белый керосин; Острый нож да хлеба каравай… Хочешь, примус туго накачай, А не то веревок собери Завязать корзину до зари, Чтобы нам уехать на вокзал, Где бы нас никто не отыскал.Кажется, Николай Чуковский видел их на Московском вокзале, где они сидели на кое-как завязанной корзине в ожидании дешевого пассажирского поезда.
Мандельштам уже согласен на Сибирь, но хочет уйти туда сам, чтобы пасть от руки равного, а не от века-волкодава, кидающегося ему на плечи — сзади («За гремучую доблесть грядущих веков…»).
Органная эта мощь прозвучала у Мандельштама между двумя легкокрылыми печалями: «Я скажу тебе с последней // Прямотой: // Все лишь бредни — шерри-бренди, // Ангел мой!» и «Жил Александр Герцевич, // Еврейский музыкант, — // Он Шуберта наверчивал, // Как чистый бриллиант».