Шрифт:
– Я наблюдал, как вы двое растете, живете совсем рядом с нами и так хорошо о себе заботитесь… вы должны понимать, что вызываете мой неизменный интерес, – продолжал преподобный, протягивая мне стакан.
– А теперь Вал – капитан, – сухо сказал я.
Я пожалел об этих словах в ту же секунду, когда они сорвались с языка. Мысленно я могу бранить Валентайна как хочу, но не собираюсь отрекаться от него публично.
– Да, ваш брат всегда плясал по тонкой нити между успехом и отчаянием, но мы знаем, почему.
Я ничего не ответил. Конечно, наш дом сгорел, и родители сгорели вместе с ним, и да, я видел их останки, и да, память об этом живет во мне. Тем не менее, я не видел необходимости в том, чтобы посвятить себя всем видам нарушения общественного порядка по алфавиту, а дойдя до конца, пойти по второму кругу; так почему же этим занят мой брат?
Конечно, Валентайн к тому времени уже бегал с отъявленными хулиганами. Он был на полпути к дебоширству, «одалживал» лошадей из конюшен и скакал на них галопом до Гарлема и обратно, уговаривал меня, что мороженое мне не повредит, если согреть его в печи, а потом ржал, когда оно растекалось в лужу. Называл масло коровьей смазкой, а шестипенсовик – дубильщиком. Получал взбучку за то, что забрасывал прихожан тухлыми яйцами, а на следующий день учил меня курить сигары. Но когда наши родители ушли, ушел и он. О, он нашел нам квартиру и выучился готовить. Спору нет. Но потом он каждый вечер стал приходить домой в крови и нализавшись джина после очередной бандитской потасовки или бешеный и покрытый золой после пожара. Пропахший дымом, от которого у меня екало сердце. И я ненавидел его за это. Я понимал, он отдаляется от меня. Отдаляется нарочно. А потом у меня не осталось ничего.
«Как простить человека, который обходится с единственным оставшимся у него членом семьи как с общественной свалкой?» – спрашивал я себя.
– Мистер Уайлд, простите, если я позволил себе лишнее, – мягко сказал преподобный Андерхилл. – Но это гнусное убийство, о котором мне вчера вечером рассказала Мерси… вы уже что-нибудь выяснили?
«Он зовет ее Мерси», – от нечего делать думал я, ковыряясь в ране. Но я был ему признателен. Мне требовался слушатель, причем тот, которому я доверяю.
– Вы могли бы поверить в существование ирландского безумца, действующего во имя папы? – вздохнул я.
Преподобный сцепил пальцы.
– А почему вы спрашиваете?
– Я слышал такое предположение. Но мне трудно в это поверить. Мне нужно… профессиональное заключение.
Преподобный Андерхилл откинулся назад и задумчиво склонил голову. Там, где Мерси отвечала на вопрос вопросом, преподобный отвечал рассказом. Притчами, видимо, вследствие его работы. Так он и поступил, опершись на локоть и пристроив херес на подлокотник кресла.
– Когда Оливия была жива, – медленно произнес он, – она изо всех сил старалась убедить меня, что приверженность католицизму не свидетельствует о низком интеллекте или морали. Вы помните разгар Паники, когда люди в прямом смысле голодали на улицах, и мы находили их в конюшнях или рядом с фруктовыми тележками, замерзшими насмерть? И что многие из них были ирландцами?
Я кивнул. Я занимался баром, и Вал хорошо устроился со своими пожарами и политическими назначениями, но это было жестокое время. Такое невозможно забыть. И не только ирландцы. Бывшие банкиры выбрасывались из окон, предпочтя смерть последствиям неисполненных обязательств. Я достаточно насмотрелся на холеру и не считал их решение ни трусостью, ни храбростью. Оно было просто рациональным.
– Оливия думала, что бедные ирландцы вполне соответствуют библейскому определению «малых сих». И потому заботилась о них и кормила, как собственных детей, будь то законопослушные граждане или преступники, и даже отъявленные бандиты вроде «Керрионов», «Сорока разбойников», «Пивных уродов» или «Фалд». И когда она подхватила холеру в одном из этих притонов, я спрашивал себя пред Господом, почему меня никогда не убеждали ее аргументы, такие сострадательные и проникнутые добротой. Почему я настаивал, что благотворительность должна идти вместе с покаянием и исправлением. И спустя много месяцев Господь даровал мне ответ, дал мне понять, в чем ошибалась Оливия.
Он наклонился вперед и поставил стакан на стол.
– Мы не миримся в своей стране с грехом убийства. Или лжи. Или воровства. Но мы позволяем процветать ереси – величайшему из грехов. В их религии папе римскому поклоняются, как Богу, грехи человеческие искупаются не покаянием, а ритуалом, и какие там процветают злоупотребления? Какие зверства могут скрываться за закрытыми дверями, когда вся их церковь отчитывается перед человеком, а не Богом? Мистер Уайлд, вы повидали ирландцев. Их воля истощена верой в то, что они могут достичь спасения только посредством смертного человека. Они пьют, они болеют, они распущены, и почему? Только потому, что их собственная религия крадет у них Бога. Я больше не забочусь о людях, которые не готовы отказаться от Римской Церкви, опасаясь за собственную душу и не желая потакать богохульству. Оливия, упокой ее Господь, была слишком щедра духом, чтобы разглядеть собственную ошибку, прежде чем ее поразила проклятая зараза, – горестно закончил он. – Но я молюсь за ирландцев, мистер Уайлд, молюсь за их просветление и прощение Господне. Я каждый день молюсь за их души.
А я думал об Элайзе Рафферти, о крысах, с которыми она делила постель, и ее первом преступлении – она хотела сливок для младенца, но не желала отречься от папы, – и внезапно почувствовал себя ужасно уставшим. Если молитвы преподобного и помогли ей, я этого не заметил.
– Но можете ли вы поверить, что за этим преступлением стоит безумный католик, оставляющий след из вырезанных крестов? – мягко спросил я.
– Один из тех, кто воспитан священниками, возможно, того сорта, что прячут разврат под святыми одеждами? Мистер Уайлд, ваше предположение кажется мне вполне допустимым. Оно меня даже не удивляет.