Шрифт:
Взгляд мой упал на котенка. Как изменилось бедное животное! Еще вчера такой здоровый и веселый, сейчас он еле держался на ногах. Глаза его помутнели, шерсть приобрела какой-то серый оттенок. Налицо были все признаки сильного отравления алкоголем. К тому же время от времени он мяукал, словно охваченный душевной тоской.
Насвистывая, я вышел из дому. Можно ли удивляться, что, не останавливаемый плохим самочувствием, которое обычно удерживало меня хоть на несколько дней от новых падений, я немедленно оглушил себя спиртным напитком и нанес непоправимую обиду одной вдове? На следующий день я проснулся в чудесном настроении и не испытывал ни малейших сомнений в благородстве моей натуры, а также никаких физиологических беспокойств. Зато котенок представлял собою жалкое зрелище. Он мяукал и икал, он страдал, а в его помутневших зрачках я видел угрызения совести.
Я сбегал за пивом, вылил пиво в его мисочку и, наблюдая, с какой жадностью котенок его лакает, стал размышлять. Не оставалось никаких сомнений, что котенок, то ли из благодарности, то ли из религиозных убеждений, берет на себя все мои грехи — вернее, их моральные и физические последствия, всю приятную их сторону оставляя мне. Возможно, что, несмотря на различие породы, он был сродни тому самому козлу, которого, отяготив предварительно своими грехами, древние евреи выгоняли в пустыню, очищаясь таким способом от тяжкого груза.
Я внимательно осмотрел котенка. Не считая симптомов катара желудка и расстройства вестибулярного аппарата, он все еще выглядел породистым и сильным котом, который может выдержать многое. О том, чтобы его выгнать, не могло быть и речи.
И тут наступили дни, о которых я всегда вспоминал бы с нежностью, если бы у меня оставалось хоть немного свободного времени. Я возвращался преимущественно на рассвете. Стон обиженных вдов и сирот разносился по округе. За короткий срок я совершил такое количество проступков, и настолько тяжких, что сомневаюсь, нашелся бы кто-нибудь, кто превзошел бы меня в этом отношении как физически, так и морально. Любому на моем месте грозило бы истощение, а также отвращение к самому себе. Но я был таким же свежим, бодрым и жизнерадостным, был готов к новым, еще более отвратительным поступкам и при этом чувствовал себя чистым, как ангел. Все брал на себя котенок, мой маленький друг.
Он похудел. Шерсть его покрылась паршою, ярко свидетельствующей об этическом уровне моих поступков. При каждом моем новом грехопадении у него на теле появлялся чирей. Когда я врал — у него распухала мордочка, когда я сквернословил — он покрывался бородавками, когда богохульствовал — он бился в конвульсиях, когда не уважал старшего или начальника — у него облезал хвост. Когда я желал что-нибудь, что принадлежало моему ближнему, например, его жену или еще какую-нибудь вещь, котенок корчился в падучей. Когда я обжирался — у него отказывала двенадцатиперстная кишка. Каждая моя измена означала для него новый чирей. Мое мошенничество на скачках вызывало на его теле сыпь. В периоды, когда я посвящал себя исключительно прелюбодеянию, у него вылезала вся шерсть. Да, это правда, я купался в грехе безнаказанно, зато он представлял собой все более жалкое зрелище.
Наконец я должен был замедлить темп. Котенок выглядел все хуже, и его нужно было немного поберечь, если я не хотел его потерять. А этого я совсем не хотел.
Теперь я почти ничего себе не позволял; так, изредка, и то с большим риском. Постепенно я отошел от главных грехов, ограничился мелкими, строго дозированными, да и то дрожал, что котенок каждую минуту может испустить дух. Я эксплуатировал его научно, даже разработал таблицу взаимосвязи между серьезными грехами и состоянием его здоровья. Все это могло только замедлить процесс, тогда как нужно было найти выход.
Теперь я охотно бы делил все последствия с ним пополам, но он и дальше неутомимо продолжал принимать на себя любое мое свинство. Наконец я вынужден был остановиться. На котенке осталось шерсти только на один проступок, к тому же самый мелкий: его мог добить любой пустяк.
Я вел себя образцово, а тем временем лихорадочно обдумывал, как бы оздоровить моего котенка. Я пробовал лечить его хорошими поступками. Несколько хороших поступков — думал я — и шкура его очистится, можно будет начать все сначала. С этой целью я перевел через дорогу старушку и подал милостыню нищему. Но, видимо, обратное на моего котенка не действовало, он не поправлялся. Было в нем что-то от суровых строгих принципов Реформации, что-то от детерминизма, от убеждения, что грех, однажды совершенный, не может быть искуплен. В связи с этим я хотел пнуть старушку и дать в ухо нищему, но вовремя вспомнил, что котенок этого наверняка не переживет, — и сдержался.
Теперь вечера я проводил дома, чтобы любой ценой избежать искушения. Трезвый, не распуская ни руки, ни язык, добродетельный, евангелически кроткий, садился я напротив него и, чтобы сделать ему приятное, вышивал фартучки для приюта подкидышей-негритят. Он смотрел на меня так, точно хотел сказать: «Пожалуйста, добей меня, насилуй, жги, очень тебя прошу!» Я хотел дать ему в морду, но это было бы тоже нехорошо, я проявил бы неблагодарность, и мой котенок наверняка бы издох. Я ненавидел его.
По ночам я угрюмо подсчитывал, во сколько раз больше мог бы он вместить и насколько дольше его хватило бы, будь он большим котом, тигром, а не обыкновенным маленьким котенком.
И в конце концов я нашел выход: ведь он может размножаться.
Правда, трудно было ожидать, что его потомки будут крупнее, чем он, но зато я выиграю в количестве. Предположим, котят будет шесть штук. Если все они унаследуют его свойство, то, при разумной экономии, одной штуки хватило бы мне приблизительно на полгода, все вместе они дадут мне три года, а если эти, в свою очередь, размножатся…
Я поднялся озаренным. Рациональное выращивание таких котов даст мне возможность безнаказанно погрязнуть в грехах до конца моих дней, а кто знает — может быть, и после.