Шрифт:
Там медленно двигалась группа немцев. У одних были забинтованы головы, у других руки висели на перевязи, третьи шкандыбали, опираясь на палки и костыли. Каждый держал в руке какую-нибудь посудину — котелок, миску, консервную банку.
Немцы втянулись под деревья и разбрелись между беженцами. Один приблизился к Велику с Манюшкой. Заросшее серой щетиной лицо, запавшие глаза и щеки. В одной руке он держал толстую неоструганную ольховую палку, на которую опирался при ходьбе, в другой — помятую алюминиевую миску. В дне ее торчал деревянный клинышек, затыкавший дырку. К миске были приделаны крест-накрест две дужки из жесткой проволоки.
Глядя умоляюще, немец протянул посудину и сказал слабым жалобным голосом:
— Киндер, гебен зи мир, битте… зуппе… небольшой зуппе… иссен.
Не поднимая глаз, боясь встретиться с немцем взглядом, Велик положил в миску две ложки гущи, плеснул из чугунка мучной жижки.
Вдруг вскочила на ноги Манюшка.
— Их кормить, да? Их кормить? — закричала она пронзительным, налитым слезами голосом.
Почувствовав, что она сейчас бросится на немца, Велик подскочил к ней и схватил в охапку. Немец вздрогнул от ее голоса, испуганно втянул голову в плечи, попятился, а затем повернулся и, глубоко припадая на больную ногу, затрусил прочь.
Мимо, по дороге, проходили солдат и партизан.
— В чем дело? — спросил партизан Велика и придержал немца.
— Ничего, это она так! — крикнул Велик, зажимая рот Манюшке.
Партизан повернул немца спиной к себе и дал ему пинка.
— Шляются тут, оглоеды, последнее выманивают!
Раненый, сильно наклонившись вперед — вот-вот запашет носом землю, — быстро-быстро заковылял по дороге, изо всех сил стараясь удержаться на ногах и не расплескать суп.
— За что ты его? — строго спросил солдат. — Не положено так с пленными.
Манюшка все вырывалась от Велика, а когда он отпустил ее, упала ничком на траву, закрыла лицо руками и зарыдала.
С чистого неба без передыху палило злое солнце. Встречные или обгоняющие машины обдавали обоз тучами пыли. Слышался людской кашель и фырканье лошадей. Пыль покрывала дорогу толстым бархатным слоем, босые ноги скользили в ней и обжигались.
Подвода Василя, нагруженная с верхом узлами, сумками и детьми, катилась второй. Широкозадый, грудастый военный увалень-битюг среди местных лошадок-замухрышек выглядел зажравшимся дядюшкой среди бедных племянников. Василь отдал вожжи старику беженцу, а сам шел по обочине, болтая с Великом. Сзади шлепала Манюшка. Время от времени она подбегала к подводе и лезла на нее. Тогда старик кричал:
— Ку-уды?
— А мне хозяин дозволил, — задиристо отбивалась девочка и показывала на Василя. — Это его лошадь, он кому захочет, тому и дозволит.
— Он, ладно, дозволит, да ты сама-то ай не видишь, что лошади тяжело?
— Мати царица небесная, да что ей сделается, такой гладкой?
Василь посмеивался, а Велик недовольно хмурился. Ехали только больные и самая что ни на есть мелкая мелкота. Уже шести-семилетки топали пешком, лишь время от времени подсаживаясь на подводы, а Манюшкины ровесники даже и не просились. Одна она вела себя так нагло: хотела — ехала, хотела — шла. Велик, наконец, не выдержал:
— Ну-ка, слезай! — крикнул он, встретившись с нею взглядом.
В ее узких, широко расставленных глазах проблеснул какой-то непонятный всплеск — то ли испуг, то ли негодование, то ли горечь. Однако она беспрекословно спрыгнула на пыльную дорогу.
— Ты ж видишь: вон такие, как ты, ножками, ножками работают.
— Ну и что? — хмуро огрызнулась Манюшка. — Если другие начнут помирать, мне тоже с ними?
Василь засмеялся и покрутил головой:
— Языкатая у тебя сестрица.
— Я, знаешь, даже бояться ее стал, — пожаловался Велик и рассказал о вчерашнем случае с немцем. — Такая она страшная была в тот момент.
Лицо у Василя сделалось печальным.
— Видать, богато накипело. Через край… Конечно, вымещать на раненых — не дело. Але она еще малая, подрастет — поймет.
— Да? Значит, забудет все, что они ей сделали? Может, и жалеть их станет?
Затаив дыхание, Велик ждал ответа. Он-то пожалел тогда этого немца, и все они, «травенские», больные и голодные, были ему жалки. Ему было стыдно перед самим собою за эту жалость, он чувствовал себя так, будто предает и погибшего Мишку, и сгинувших без вести мать с сестренкой, и начисто осиротевшую Манюшку.
— Ну, жалеть ей не доведется: подрастет — их у нас уже не будет, ни раненых, ни здоровых. А вообще — чаму не пожалеть живую людину, кали ей плохо? Ты так говоришь, вроде это зазорно.
— Человека пожалеть не зазорно. А этим мстить надо! Они нешто люди?
— Да, сволочи! Але ж и сволочь, бывает, людиной становится, кали страдает.
Велику приятно было, что Василь не осуждает его за жалость к немцам, но, честно говоря, сам Василь в его глазах сильно осел — его рассуждения шли вразрез с тем, что приходилось слышать вокруг и с чем Велик был согласен: народ досыта нахлебался фашистских порядков пополам с кровью и имел право проклинать немцев. И мстить. Да, да, и мстить, а как же?.. И потому рассуждения Василя показались ему не только странными, но и подозрительными. Может, самому ему не за что мстить, а вот жалеть есть за что?