Шрифт:
«Эка перевертлива княжья доля!..» — сокрушался он, не зная, что ждет его впереди. Истинно, нет питья сладкого на Руси — только горькое. Да ведь и не токмо для одних лишь князей, но и для всякого, в ком есть душа да совесть…
От утра до вечера на боярский двор шли люди, искали князя, спрашивали у него: как быть?
Что он мог им ответить?
— Что ж, тверичи… терпеть надобно. Авось съедут.
— Как же, Ляксандр Михалыч, съедут оне!.. Али им худо?..
— Так что ж, тверичи?..
Молчали. Он — им князь, от него ждали слова. Да что ж мог он им сказать?
Дорога была Тверь Александру. Все же надеялся он откупиться хоть серебром, хоть великокняжеским ярлыком. Али какой татарин от денег отказывался? Да ведь и ярлык тот, коли пришел Чол-хан отобрать у него ярлык, вовсе не грел его душу, хуже огня палил, Да подавись им!.. Но молчал татарин, не говорил, зачем пришел и что ему надо — томил, В том томлении и была главная суть: не покорство велено ему было найти в Твери, но напротив — повод для наказания. К тому поводу и искушал Чол-хан князя. Понимал Александр. Но уж ни воли, ни чести он не хотел — лишь покоя! Что проку в той власти, коли все одно Русь из Сарая правится? Что толку в том клейменном Каиновой печатью Узбековом ярлыке, если лишь смерть несет он тверскому роду?
«Господи! Ужели и впрямь на погибель наш род? Во чьих грехов искупление отдаешь нас на муку врагам своим, Господи? Али не мы Твои слуги? Ответь же, ответь, Господи?!» — не роптал, но силился понять Господню волю Александр. И не понимал.
После гибели Дмитрия будто надтреснуло Александрово сердце. С таким ли сердцем Русь за собой вести? Родной Твери и то ему стало много. Ни воли, ни власти — покоя хотел Александр. Но он был князь над людьми. И люди ждали слова своего князя. А он говорил одно:
— Потерпите, братья. Потерпите, ради Твери…
Видел — не того ждут от него.
— Али не скорбно и мне отцов дом поганить? Так я же терплю. Терплю вас ради, тверичи… Али не знаете, что после-то будет?
— Так знамо, Ляксандр Михалыч…
— То-то… Этих прогоним — иные придут. У хана сил много.
— А коли нас бить зачнут?
— Чаю, поопасаются. Куплю я их — истинно говорю…
— А коли… это… Христа-то начнут поганить, прости Господи?..
— Пустое бают. Им того хан не велит.
— Знамо, как не велит-то.
— А коли крепость прикажут рушить?
— Сказано — откуплюсь!
— Ой ли, князь? Татарин-то на порог тебя не пускает…
— Пустит.
— Сомнительно, вон что…
— Прости, князь, худое слово…
— Ну!
— Так сказывают; удумал ты поганую веру принять и…
— Молчи, дурак! Думай, что говоришь!
— А коли велят?
— Молчи!..
И по ночам не было Александру покоя. У Шетнева собирались бояре. Рядили. Судили. Да так же… И то, накипело. Михайлову смерть стерпели. Дмитриеве убийство стерпели. Да сколько же можно терпеть-то? Да ведь и то, как велики и невосполнимы утраты, но те смерти были дальни, теперь же всем казалось — по собственные их души в саму Тверь явилась татарская смерть. Всяк, кто ни говорил, зубами скрипел, поминая и Михаила, и Дмитрия, и прочие неисчислимые и злые обиды, что знала Русь от татар, что каждый мог вспомнить и в собственной жизни. Но не один Александр, а и все умом-то вполне сознавали: надо терпеть. Но чем более в тех ночных бдениях уговаривали себя и друг дружку терпеть, чем глуше затворяли в злобе сердца, тем готовней были взорваться от глухой, загнанной и уже нестерпимой ненависти.
Владыка Василий Добрый, сменивший на епископстве почившего твердословного Варсонофия, чуя неладное, в окружении причета после храмовых служб ходил по дворам, проповедовал о смирении. Слушали его хмуро.
К Успению, как всегда на Успение, начал отовсюду стекаться народ. От пришлых татар, да селян, да иногородних в городе стало людно, как на базаре в пятничный день. Причем чем ближе к Успению (да им-то что за праздник и светлый день), утомившись ли пировать, желая ли нового, и татары переменились. Окрепли в наглости. Знать, на то дал им волю Чол-хан. Без зазору хватали зазевавшихся девок и все, что понравится. Чуть что, тащили сабли из поножен, будто нарочно, по поводу и без повода, норовили задеть тверичей. Да разве не знаем мы, как поганые умеют над русским верх свой выказывать, когда они в силе. Стиснув зубы, терпели тверичи.
Наконец пришел праздник…
Отслужив у заутрени в Спасо-Преображенском храме, к которому сбились многие тысячи, дьяк Парамон Дюдко отлучился домой — жену проведать да гостинца ей отнести. Несмотря на праздник, заказал ей Дюдко со двора и нос не показывать — больно ладна была. С женой скоро управился. На ближний тьмакский водопой повел в поводу кобылу. Хоть и велик праздник, а скотина своего требует. И кобыла-то у него была ладная — не хуже жены. От прошлой ратной жизни хранил он единую страсть — к лошадям.
После службы на душе у Парамона было звонко и высоко, как в горнем утреннем небе, где, перекликаясь, чивикали жаворонки. И Дюдко ныне хотелось петь. Он и запел тихонько, не пугая утреннюю сонную тишь, покуда кобыла благодарно, неспешно, роняя с губ капли, пила черную тьмацкую воду. Однако слов под лад души не подобрал — больно широко было на душе. Напоив кобылу, обратно повел. Только ступил на мощенную спиленными от цельных бревен дубовыми плашками площадь, что лежала меж собором и княжьим двором, наперерез ему двинулись Щелкановы нукеры. Дюдко же за благодатью и славой Божиего мира вовсе забыл про татар и потому, когда столкнулся с ними, вдруг подняв глаза от земли, ненароком испуганно вздрогнул. Татар его испуг позабавил. Оскалились. Было их трое.