Шрифт:
В «Повестях Белкина» Пушкин тоже перебирает варианты, гораздо более актуальные для него в этот момент, – варианты брака. Всё это повести-невесты: венчания, женитьбы, семейное счастье… Похоже, что Пушкин успевает дописать ВСЁ. 19 октября, рифмуясь всё с тем же 14 декабря, он заканчивает «Евгения Онегина», ритуально сжигая десятую главу. Не здесь ли, роясь в старых бумагах, набредает он на список «Маленьких трагедий», не здесь ли обдумывает он и ответ на критику «Графа Нулина» и пишет свою заметку о его написании, явно для потомков? Для столь краткой заметки при столь разбежавшейся руке – чрезмерная правка… 13 и 14 декабря вписываются и зачеркиваются; «Сближения быв(ают) – Сближения случаются – Быть могут странные сближения». Варианты счастий, перебранные в «Повестях Белкина», все с героями, далекими от искусства, никак не поэтами. Перспектива женитьбы как поворот судьбы волнует Пушкина – естественен возврат к заброшенным замыслам, осмыслявшим варианты судьбы поэтической. Напрашивается сопоставить повести и трагедии как варианты тех и других судеб (семьи и поэзии). Главное, что Пушкин возвращается к основной линии раздумий рубежа 25-го и 26-го годов и воплощает ее.
«Пиром во время чумы» заканчивается эта осень. Опубликованием «Бориса Годунова» – весь год.
3
В 33-м году пушкинский «цикл» заходит на третий круг. Тот же гнет неосуществленных замыслов, то же желание вырваться. Но даже для фантазий выхода нет: Пушкин женат, у него дети… ни заграницы, ни Сибири. Он едет в Оренбург (всё какое-то подсознательное приближение к Сибири, к друзьям…).
Интересно, что, несмотря на столь важную роль зайца в его жизни, Пушкин не испытывает приязни к этому «зверку» (наверно, еще потому, что никакой заяц уже не способен переменить его участь…). Вот он описывает жене из Симбирска: «…выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне ее. Черт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить. На третьей станции стали закладывать мне лошадей – гляжу, нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался». (Как и в 25-м…) Дальше следует описание перипетий с возвращением назад в Симбирск. И опять: «Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал». Символично, но заяц как бы не пропускает Пушкина в Азию. Вспомнил ли Пушкин того зайца?
Наташа! там у огородаМы затравили русака.«Граф Нулин»Но впереди еще одно Болдино. Там «Медный всадник», «Пиковая дама»… Жить опять можно.
Жизнь без вариантов. Жена, дети, мундир… Потребность единственного возможного побега – творческого – становится хронической, ежегодной.
В 36-м побег этот особенно жестоко сорвется, безвыходность особенно обозначится. То, что раньше вело к замыслам побега, приведет к дуэли. «Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жизнью, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить» (А.С. Хомяков – Н.М. Языкову). Мысль Пушкина в 36-м все чаще обращается на восток, в сторону Сибири, он будто отворачивается от Запада. Взгляд его упирается в края империи – Камчатка и даже Америка. Даже в его «Памятник» забредает неведомый Пушкину тунгус – из письма Кюхельбекера, не иначе.
А что? Не дай Наталья Павловна пощечину графу Нулину, может, история бы тоже поменяла ход?… Не перебеги заяц дорогу… поспел бы Пушкин к Рылееву 13 декабря? И был бы Пушкин, автор «Ермака» и «Кочума», с бородой лопатой, как у Трубецкого или Волконского, в дружеском бородатом кругу, пахал бы да учил… сибирский долгожитель, реабилитированный в 56-м вместе с Пущиным…
Голос врага (Булгарин): «Корчил Байрона, а пропал, как заяц».
Голос Друга (Матюшкин): «Пушкин убит! Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить?»
IV. Фотография Пушкина 1799–2099
Вот сегодня наконец оказалось, что войны еще никакой нет.
А позавчера она разразилась, и еще вчера она, возможно, была.
А сегодня опять «еще не вечер».
А позавчера, «между собакой и волком» (надо же! одним присваивают героя, а другим – «часть речи»…), позавчера в сумерки спустился я с чердака включить на нем свет (он у меня включается внизу), все уже спали, прокрался, включил и вышел на крыльцо, присел покурить. Там я сидел, на крыльце, будто поглядывая на себя сверху, всё еще с чердака, что-то там на чердаке недодуманное додумывая, поглядывал перед собой на эту утрату четкости, будто всё, что рисовала нам жизнь за день, из облаков, теней, трав и заборов, всё теперь напрочь стерла, размазав своей резинкой: не получилось. Но, так смазав белый лист дня, что-то от спешки пропустила: то куст выступит неправдоподобно, будто шагнет навстречу, прорисованный с тщательностью до прутика, как вовсе не был он прорисован и при солнце, то цветы вечерние засветятся отдельно, будто поплывут сквозь сумерки… Так я буду сидеть, предаваясь, ленясь снова взойти на свой, теперь уже освещенный верх, впрячься в лямку своего чердака, поволочь его сквозь непроходимый текст. Тут невидимая уже калитка распахнется, обозначив свое отсутствие скрипом, и ввалится вполне видимый мужик, клонясь, как забор, на сторону, расшатывая нетвердой походкой сумерки. «Что-то я тебя раньше не видел», – скажет, усаживаясь рядом, попросит стакан.
Вообще, в нашей развалившейся деревеньке (три жилых двора из двух десятков, пребывающих, как в ускоренной киносъемке, в разных стадиях разрушения и разорения) у нас так не принято, чтобы заявляться запросто друг к другу даже днем. Я ему попробую стакан-то не дать, ссылаясь, что все спят, что я сам не пью, опасаясь разрушения своего маленького времени, как раз будто очень захотев подняться и продолжить работу… я ему попытаюсь стакан не дать. Тут-то он мне и вывалит, преисполненный скорби, поигрывая то желваками, то быстроватыми взглядами, то роняя голову, как бы слезу не то смахивая, не то скрывая… Тут-то он: «Это что же выходит? опять война?…»
А я только третьего дня отмахал по нашим дорогам за пятьсот километров, за Ярославль, за Кострому, за Судиславль и Галич – наконец вырвался из столицы, к сыну, к чердаку… Быстро домчал, без поломок и аварий, часов за двенадцать. Какая война? что плетешь?
А он мне, без обиды, а с огорчением, как недоумку – всё в подробностях. Как ехал из райцентра последним автобусом, как у одного парня транзисторный приемник был, как все в автобусе мужики слышали… как все это случилось, что война… Не хочу даже сейчас, когда миновало, подробности эти воспроизводить. «Это что же, – мотает он головой, как лошадь, – только внуков народили и поднять не сможем?»
И впустил, и чашку дал. Оказалось, что всего лишь воды и просил. Лишь она и требовалась… Только уселся он прочно, как навсегда. «Что, – думаю, – сейчас их всех поднимать и ехать или пусть уж поспят до утра?… А может, и вообще уже зря ехать – ничего-то там и нет, и такая судьба мне выпала: к сыну поспеть и выжить… А как же?…» Вот в эту сторону невозможно и подумать, про тех, кто там. Это как-то отрезвляет. Да полно, да не наплел ли ты всё? Э нет, говорит, кабы наплел… И опять вворачивает подробность. Мне ли не знать, какова она, подробность? Гипноз один… однако опять верю. Потому что страшно.