Толстой Лев Николаевич
Шрифт:
— Так что, как только получится бумага, вы можете выйти и поселиться где хотите. Мы обдумаем…
Она поспешно перебила его:
— Что мне обдумывать? Где Владимир Иванович будет, туда и я с ним.
Несмотря на всё свое волнение, она, подняв глаза на Нехлюдова, проговорила это быстро, отчетливо, как будто вперед приготовив всё то, что она скажет.
— Вот как! — сказал Нехлюдов.
— Что ж, Дмитрий Иванович, коли он хочет, чтобы я с ним жила, — она испуганно остановилась и поправилась, — чтоб я при нем была. Мне чего же лучше? Я это за счастье должна считать. Что же мне?..
«Одно из двух: или она полюбила Симонсона и совсем не желала той жертвы, которую я воображал, что приношу ей, или она продолжает любить меня и для моего же блага отказывается от меня и навсегда сжигает свои корабли, соединяя свою судьбу с Симонсоном», подумал Нехлюдов, и ему стало стыдно. Он почувствовал, что краснеет.
— Если вы любите его… — сказал он.
— Что любить, не любить? Я уж это оставила, и Владимир Иванович ведь совсем особенный.
— Да, разумеется, — начал Нехлюдов. — Он прекрасный человек, и я думаю…
Она опять перебила его, как бы боясь, что он скажет лишнее или что она не скажет всего.
— Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я не то делаю, что вы хотите, — сказала она, глядя ему в глаза своим косым таинственным взглядом. — Да, видно, уж так выходит. И вам жить надо.
Она сказала ему то самое, что он только что говорил себе, но теперь уже он этого не думал, а думал и чувствовал совсем другое. Ему не только было стыдно, но было жалко всего того, что он терял с нею.
— Я не ожидал этого, — сказал он.
— Что же вам тут жить и мучаться. Довольно вы помучались, — сказала она и странно улыбнулась.
— Я не мучался, а мне хорошо было, и я желал бы еще служить вам, если бы мог.
— Нам, — она сказала: «нам» и взглянула на Нехлюдова, — ничего не нужно. Вы уж и так сколько для меня сделали. Если бы не вы… — она хотела что-то сказать, и голос ее задрожал.
— Меня-то уж вам нельзя благодарить, — сказал Нехлюдов.
— Что считаться? Наши счеты Бог сведет, — проговорила она, и черные глаза ее заблестели от вступивших в них слез.
— Какая вы хорошая женщина! — сказал он.
— Я-то хорошая? — сказала она сквозь слезы, и жалостная улыбка осветила ее лицо.
— Are you ready? [79] — спросил между тем англичанин.
— Directly, [80] — ответил Нехлюдов и спросил ее о Крыльцове.
Она оправилась от волнения и спокойно рассказала, что знала: Крыльцов очень ослабел дорогой, и его тотчас же поместили в больницу. Марья Павловна очень беспокоилась, просилась в больницу в няньки, но ее не пускали.
79
Вы готовы?
80
Сейчас.
— Так мне итти? — сказала она, заметив, что англичанин дожидается.
— Я не прощаюсь; я еще увижусь с вами, — сказал Нехлюдов.
— Простите, — сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что из двух предположений о причине ее решения верным было второе: она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его жизнь, а, уходя с Симонсоном, освобождала его и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним.
Она пожала его руку, быстро повернулась и вышла.
Нехлюдов оглянулся на англичанина, готовый итти с ним, но англичанин что-то записывал в свою записную книжку. Нехлюдов, не отрывая его, сел на деревянный диванчик, стоявший у стены, и вдруг почувствовал страшную усталость. Он устал не от бессонной ночи, не от путешествия, не от волнения, а он чувствовал, что страшно устал от всей жизни. Он прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и мгновенно заснул тяжелым, мертвым сном.
— Что же, угодно теперь пройти по камерам? — спросил смотритель.
Нехлюдов очнулся и удивился тому, где он. Англичанин кончил свои записи и желал осмотреть камеры. Нехлюдов, усталый и безучастный, пошел за ним.
XXVI
Пройдя сени и до тошноты вонючий коридор, в котором, к удивлению своему, они застали двух прямо на пол мочащихся арестантов, смотритель, англичанин и Нехлюдов, провожаемые надзирателями, вошли в первую камеру каторжных. В камере, с нарами в середине, все арестанты уже лежали. Их было человек 70. Они лежали голова с головой и бок с боком. При входе посетителей все, гремя цепями, вскочили и стали у нар, блестя своими свеже-бритыми полуголовами. Остались лежать двое. Один был молодой человек, красный, очевидно в жару, другой — старик, не переставая охавший.