Толстой Лев Николаевич
Шрифт:
Селенин задумался.
— Надо было заявить тогда же, — сказал он.
— Я заявлял.
— Надо было записать в протокол. Если бы это было при кассационной жалобе…
Селенин, всегда занятый и мало бывавший в свете, очевидно, ничего не слыхал о романе Нехлюдова; Нехлюдов же, заметив это, решил, что ему и не нужно говорить о своих отношениях к Масловой.
— Да, но ведь и теперь очевидно было, что решение нелепо, — сказал он.
— Сенат не имеет права сказать этого. Если бы Сенат позволял себе кассировать решения судов на основании своего взгляда на справедливость самих решений, не говоря уже о том, что Сенат потерял бы всякую точку опоры и скорее рисковал бы нарушать справедливость, чем восстановлять ее, — сказал Селенин, вспоминая предшествовавшее дело, — не говоря об этом, решения присяжных потеряли бы всё свое значение.
— Я только одно знаю, что женщина эта совершенно невинна, и последняя надежда спасти ее от незаслуженного наказания потеряна. Высшее учреждение подтвердило совершенное беззаконие.
— Оно не подтвердило, потому что не входило и не может входить в рассмотрение самого дела, — сказал Селенин, щуря глаза. — Ты, верно, у тетушки остановился, — прибавил он, очевидно желая переменить разговор. — Я вчера узнал от нее, что ты здесь. Графиня приглашала меня вместе с тобой присутствовать на собрании приезжего проповедника, — улыбаясь губами, сказал Селенин.
— Да, я был, но ушел с отвращением, — сердито сказал Нехлюдов, досадуя на то, что Селенин отводит разговор на другое.
— Ну, отчего ж с отвращением? Всё-таки это проявление религиозного чувства, хотя и одностороннее, сектантское, — сказал Селенин.
— Это какая-то дикая бессмыслица, — сказал Нехлюдов.
— Ну, нет. Тут странно только то, что мы так мало знаем учение нашей церкви, что принимаем за какое-то новое откровение наши же основные догматы, — сказал Селенин, как бы торопясь высказать бывшему приятелю свои новые для него взгляды.
Нехлюдов удивленно-внимательно посмотрел на Селенина. Селенин не опустил глаз, в которых выразилась не только грусть, но и недоброжелательство.
— Да ты разве веришь в догматы церкви? — спросил Нехлюдов.
— Разумеется, верю, — отвечал Селенин, прямо и мертво глядя в глаза Нехлюдову.
Нехлюдов вздохнул.
— Удивительно, — сказал он.
— Впрочем, мы после поговорим, — сказал Селенин. — Иду, — обратился он к почтительно подошедшему к нему судебному приставу. — Непременно надо видеться, — прибавил он, вздыхая. — Только застанешь ли тебя? Меня же всегда застанешь в 7 часов, к обеду. Надеждинская, — он назвал номер. — Много с тех пор воды утекло, — прибавил он уходя, опять улыбаясь одними губами.
— Приду, если успею, — сказал Нехлюдов, чувствуя, что когда-то близкий и любимый им человек Селенин сделался ему вдруг, вследствие этого короткого разговора, чуждым, далеким и непонятным, если не враждебным.
XXIII
Когда Нехлюдов знал Селенина студентом, это был прекрасный сын, верный товарищ и по своим годам хорошо образованный светский человек, с большим тактом, всегда элегантный и красивый и вместе с тем необыкновенно правдивый и честный. Он учился прекрасно без особенного труда и без малейшего педантизма, получая золотые медали зa сочинения.
Он не на словах только, а в действительности целью своей молодой жизни ставил служение людям. Служение это он не представлял себе иначе, как в форме государственной службы, и потому, как только кончил курс, он систематически рассмотрел все деятельности, которым он мог посвятить свои силы, и решил что он будет полезнее всего во втором отделении Собственной Канцелярии, заведующей составлением законов, и поступил туда. Но, несмотря на самое точное и добросовестное исполнение всего того, что от него требовалось, он не нашел в этой службе удовлетворения своей потребности быть полезным и не мог вызвать в себе сознания того, что он делает то, что должно. Неудовлетворенность эта, вследствие столкновений с очень мелочным и тщеславным ближайшим начальником, так усилилась, что он вышел из второго отделения и перешел в Сенат. В Сенате ему было лучше, но то же сознание неудовлетворительности преследовало его.
Он не переставая чувствовал, что было совсем не то, чего он ожидал и что должно было быть. Тут, во время службы в Сенате, его родные выхлопотали ему назначение камер-юнкером, и он должен был ехать в шитом мундире, в белом полотняном фартуке, в карете, благодарить разных людей за то, что его произвели в должность лакея. Как он ни старался, он никак не мог найти разумного объяснения этой должности. И он еще больше, чем на службе, чувствовал, что это было «не то», а между тем, с одной стороны, не мог отказаться от этого назначения, чтобы не огорчить тех, которые были уверены, что они делают ему этим большое удовольствие, а с другой стороны, назначение это льстило низшим свойствам его природы, и ему доставляло удовольствие видеть себя в зеркале в шитом золотом мундире и пользоваться тем уважением, которое вызывало это назначение в некоторых людях.
То же случилось с ним и по отношению женитьбы. Ему устроили с точки зрения света очень блестящую женитьбу. И он женился тоже преимущественно потому, что, отказавшись, он оскорбил бы, сделал бы больно и желавшей этого брака невесте и тем, кто устраивал этот брак, и потому, что женитьба на молодой, миловидной, знатной девушке льстила его самолюбию и доставляла удовольствие. Но женитьба очень скоро оказалась еще более «не то», чем служба и придворная должность. После первого ребенка жена не захотела больше иметь детей и стала вести роскошную светскую жизнь, в которой и он волей-неволей должен был участвовать. Она не была особенно красива, была верна ему, и, казалось, не говоря уже о том, что она этим отравляла жизнь мужу и сама ничего, кроме страшных усилий и усталости, не получала от такой жизни, — она всё-таки старательно вела ее. Всякие попытки его изменить эту жизнь разбивались, как о каменную стену, об ее уверенность, поддерживаемую всеми ее родными и знакомыми, что так нужно.