Шрифт:
С того времени и начались самые для ромеев загадочные отношения между двумя чужими языками, без спросу объявившимися на Балканах. Походило на то, что вождь болгар решил не наживать себе нового врага, а обзавестись союзниками против византийцев. Какой-то договор между теми и другими неминуемо должен был завестись. Но какой, если болгары и славяне не имели ни своего письма, ни языкового родства? Ну, хотя бы такой договор, что постоянно возникает на торгу, когда продавец развязывает мешок с зерном, а покупатель бренчит медью в мешочке, пришитом к поясу. Или такой, когда он и она обмениваются только пылкими взглядами, договариваются одними лишь глазами. У Аспаруха больше было крепких мужчин-воинов, чем женщин. А у славян так много оказалось опасно-глазастых девушек и праздно-зрелых вдовиц. Красивая женщина и самого грубого вояку обучит говорить и петь по-своему.
Походило на то, — с византийской насмешливой стороны глядя, — что болгары договариваются со славянами Мизии о верховной власти своего хана и его боилов и багаинов над ними, а славяне взамен договариваются о власти своего языка над болгарами. Иначе как ещё понять эту общую загадку их непредвиденного союза? Где и у кого такое случалось, чтобы покорители начали перенимать язык покорённых? Пусть не сразу, а через два-три поколения, но всё же начали. И пусть не упрямые мужья, но их дети от славянок залепетали на языке матерей.
Впрочем, Аспарух немного оставлял грекам времени для подшучивания над своими хитростями. Один из его сильных воинских толчков в имперские стены даже принудил василевса Константина Погоната заключить с ханом позорный для себя мир и выплачивать болгарам дань. Вряд ли Аспарух рассчитывал, что так теперь будет всегда и что в конце концов он завладеет самим Царьградом. Но уж точно в мечтах ему виделась держава, не уступающая в мощи и богатстве колоссу Второго Рима.
Обычно в отношениях между двумя соседями слишком многое, если не всё, отсчитывается от самых первых поступков. Как бы ни были потом, даже на века вперёд, страны-соседи взаимно великодушны и незлопамятны, но самые первые поступки тотчас уходят в ствол поведения, проникают до самых его неисследимых глубин и способны снова и снова вдруг вырываться наружу, срывая на ходу, как ветхое тряпьё, покровы и великодушия, и незлопамятности.
По византийским хроникам выходило, что начало болгарского царства в балканской Мизии, с главным поселением в Плиске, отсчитывать можно примерно с 670 года от Рождества Христова.
В те же десятилетия, когда Аспарух привыкал к новому местожительству, другая орда болгар, которую возглавлял его родной брат Кубер, пошла искать лучшей доли прямиком на запад и достигла Паннонии. Не ужившись на новом месте с аварами, которые там уже вовсю хозяйничали, Кубер повернул на юг, почти беспрепятственно проник в собственно ромейские владения и тут, как и Аспарух, обнаружил перед собой… многочисленные поселения славянского роду-племени! Звались они, правда, по-другому: не севериты, а драгувиты. Но ведь они, Кубер с Аспарухом, ни о каких таких совместных действиях против империи, да ещё и в связке со славянами, заранее никак не могли договариваться. В том числе и потому не могли, что вовсе не предполагали встретить в северных пределах Византии кого-то ещё, кроме самих ромеев.
Так, при стечении обстоятельств, которых не могли заранее предвидеть ни болгарская, ни славянская сторона, закладывалось новое на Балканах языческое сообщество — по одним понятиям, ханство, по другим — царство, по третьим — даже империя. По разумению тогдашних ромеев, оно было ни тем, ни другим, ни третьим, а большой и досадной непредсказуемостью. Здание закладывалось почти за двести лет до того, как князь Борис, правнук хана Крума и сын хана Пресияна, вдруг решил креститься, а солунские братья собрались через болгарскую землю, ещё недавно совсем непригодную для путешествия, отбыть на север от неё.
Уже привычная нам незадача: если неизвестно, как было, то остаётся или отложить всякое разыскание, или подумать о том, как скорее всего это нечто могло быть. Скорее всего, при сложившихся благоприятных условиях передвижения, братьям из Константинополя предстояло идти через их родительскую Солунь.
Этот город, где они появились на свет и возросли, слишком рано исчезает со страниц их житий. Но можно ли допустить, что они десятилетиями жили, не вспоминая о нём, не порываясь в своих мыслях к материнскому дому, к алтарю Святого Димитрия, к торговым навесам агоры, где когда-то ласкала, будоражила и щекотала их слух речь славян-землепашцев. Звуки её то проливались, словно молоко из глиняного кувшина, то цокали, как копытца, жужжали, будто жуки, трещали, как ореховые скорлупы, стиснутые в крепких, под цвет ореха, кулаках.
Была ли ещё теперь жива мать? Благословила ли, скрывая от них слёзы, на новое, смертельно опасное, как всегда, подорожье? Или пришли уже не к родному порогу, а к плите надгробия, светлеющего рядом с отцовым камнем, поблекшим под солнцем и ветрами?
Имелся ли у них в запасе хоть один вечер, чтобы, взобравшись на плоскую и тёплую крышу родительскую, как забирались в детстве, никуда уже не спешить, не слышать ни дыхания своего, ни стука сердца, а зачарованно и неотрывно смотреть и смотреть сверху, будто с птичьей выси — на черепичные ступени крыш, спускающиеся широкой плавной полудугой от акрополя к подножию холма — к заливу?
Центральная Европа в раннем Средневековье
Бронзовеющей зеркальной чистотой залив вбирал всю бесконечность небесной чаши, и тогда казалось, что вода держит не только небо, не только повисшие над ней паруса, но и всю землю. А когда небо наливалось синевой и, смиряя его необмерность, прорезались первые звёзды, и зеркало под ним начинало медленно тускнеть, то возникало предчувствие, что небо забирает это зеркало куда-то к себе, и там уже пребывают другие зеркала, ещё больше и чище этого, и передают свои сияния друг другу, чтобы незримыми мощными снопами восходили эти переплески, как всегдашняя благодарная дань, к самому незримому и неисследимому Источнику Света.