Шрифт:
Н. Клюев, М. Лозинский, А. Ахматова и М. Зенкевич на заседании Цеха поэтов. Рисунок С. Городецкого, 1913 год
Последняя фраза особенно «диалектична» и заставляет вспомнить такую знакомую людям нашего и старших поколений «осознанную необходимость».
Иванов готов был отказаться от символизма как преходящей стилистической системы ради символизма как глобальной идеологии — своей собственной идеологии, большинству других символистов чуждой. Белый формулировал понятие «символизм» так, что под него можно было подверстать все, что угодно. А впрочем…
Невозможно поверить, чтобы Гумилев, а тем более Ахматова, тем более Мандельштам, или Ходасевич, или Пастернак, или даже Маяковский не знали о «бессловесных мелодиях», стоящих за поэтическим творчеством. Но для них как-то стыдно было говорить об этом вслух. Для следующего поколения, пришедшего после революции, немыслимо, нецеломудренно было говорить вслух уже и о многом другом. История русского модернизма может быть прочтена как история возрастающей речевой застенчивости, история роста зоны стыда, зоны умолчаний. Акмеизм (как и футуризм) был, помимо прочего, рожден этим — антропологическим — процессом.
Слово «акмеизм» не могло быть плодом чьей-то спонтанной импровизации во время дискуссии в «Аполлоне». Андрей Белый претендует на авторство термина и даже самой программы нового течения [96] , но Ахматова опровергает его. По ее словам, решение «отмежеваться от символистов» было принято еще на втором собрании Цеха в Царском Селе (1 ноября 1911 года, стало быть). «С верхней полки достали греческий словарь… и там отыскали — цветение, вершину».
Ахматова ничего не говорит про другой термин — «адамизм», употреблявшийся первоначально наряду с «акмеизмом». Может быть, потому, что термин этот употреблял преимущественно Городецкий, о котором акмеисты предпочитали позднее не вспоминать. В историю литературы это слово по-настоящему не вошло.
96
Само по себе это было бы не так удивительно: идею «кларизма» подсказал Кузмину Вяч. Иванов. Эстетические идеи и ярлычки «школ» странствовали внутри круга деятелей искусства, порою меняя смыслы на противоположные.
Но если идея новой школы родилась еще 1 ноября, зачем ждали два месяца? Должно быть, Гумилев не решался открыто бросить вызов своим учителям. Именно Гумилев — Городецкий никогда ни минуты не сомневался, если нужно было, так сказать, «сменить вехи» и (с предполагаемой, но обычно мнимой выгодой для своей литературной карьеры) перейти в другой окоп, а Ахматовой было все равно. Но и у Гумилева «любоначалие» (порок, которого он никогда не был чужд) оказалось сильнее вассальной верности ученика. К тому же вся логика событий толкала молодых поэтов к обособлению…
Тем не менее прошел год, прежде чем манифесты акмеистов появились в печати…
4
В группу акмеистов вошло шесть поэтов.
Три из них, включая самого Гумилева, стали классиками русской литературы. Один — Владимир Нарбут — «малым классиком», ценимым специалистами. Два других — Городецкий и Михаил Зенкевич — интересны сегодня исследователям скорее как фигуры литературного «фона».
В 1912 году предвидеть такой поворот событий было невозможно.
Пожалуй, лишь в одном взгляд наблюдателя с короткой дистанции совпал бы со взглядом человека, смотрящего издалека, из будущего, — в исключительной роли, которую в новом литературном направлении играла единственная женщина, Анна Ахматова. Немного забегая вперед: никто из говоривших в 1912–1916 годы об акмеизме не сказал про поэзию Ахматовой дурного слова, и никто не умолчал о ней. Друзья акмеизма поднимали ее на щит, враги — делали для нее исключение.
И конечно, история рождения акмеизма неотрывна от истории отношений Николая Гумилева и Анны Ахматовой.
У этих отношений — две стороны. Одна — бытовая: не слишком гармоничный и не слишком удачный (чтобы не сказать больше) брак, давший современникам много поводов для сплетен.
Другая — высокий союз двух поэтов, тоже не во всем гармоничный, но в целом счастливый и плодотворный.
Эти две линии отношений никогда не сливались. Вершинная точка поэтического диалога относится, может быть, ко времени, когда брак уже невосстановимо распался? Но, не сливаясь, линии пересекались между собой; образ бледной и хрупкой молодой поэтессы, ее трагические стихи, в которых простодушные современники видели интимную исповедь, — все это заставляло сплетников сочувствовать ей, а не ее косоглазому мужу, пишущему нелицеприятные рецензии на книги собратьев по перу и всем надоедающему рассказами о своих африканских путешествиях [97] . Тем более что и реальных «улик», свидетельствующих против него, хватало: Гумилев не скрывал и не умел скрывать своих романов. Его увлечение Ницше, мужественность, которой он щеголял, — все это заставляло предположить, что он и впрямь «идет к женщине с плеткой», точнее, «с узорчатым, втрое сложенным ремнем».
97
См. хотя бы интервью с Д. Бушеном в «Жизни Николая Гумилева…».
Что происходило между ними на самом деле?
Сразу же выяснилось, что у нас диаметрально противоположные вкусы и характеры… Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы она была не только моею женой, но и моим другом и веселым товарищем… А для нее наш брак был только этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности, ничего не менявшим в них. Ей по-прежнему хотелось вести со мной «любовную войну» по Кнуту Гамсуну… устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями…
Придя домой, я по раз установленному ритуалу кричал: «Гуси!» И она, если была в хорошем настроении, — что случалось очень редко, — звонко отвечала «И лебеди», или просто «Мы!», и я, не сняв даже пальто, бежал к ней… и мы начинали бегать и гоняться друг за другом. Но чаще я на свои «Гуси!» не получал ответа и сразу направлялся в свой кабинет, не заходя к ней. Я знал, что она встретит меня своей обычной ненавистной фразой «Николай, нам надо объясниться!», за которой последует сцена ревности на всю ночь.