Шрифт:
Мандельштам не отрекался «ни от живых, ни от мертвых» (эти слова тоже сказаны в воронежский период), но он был «виртуозом противочувствия» (по прекрасному выражению С. С. Аверинцева), он отталкивался в 30-е годы от Гумилева, как от себя раннего, как от акмеизма в целом.
Сказал «Я лежу», сказал «в земле» — развивай тему «лежу», «земля». Только в этом поэзия. Сказал реальное, перекрой еще более реальным, его — реальнейшим, потом — сверхреальным. Каждый зародыш должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом… Все недостаточно, если нет этого. Получается канцелярская переписка, а не стихи… Этого правила не понимали некоторые акмеисты, их последыши, вся петербургская поэзия, вся советская поэзия…
Хотя — добавляет он чуть дальше: «Гумилев соответствовал этому правилу».
Такой была поэтика Мандельштама в дни его «акме». Она была далека и от того, что провозглашали акмеисты в 1912 году, и от их практики. Но и сам Гумилев, утверждая свое «я», незадолго до смерти готов был, кажется, пересмотреть свой взгляд на Анненского. Мандельштаму 30-х был ближе Хлебников (с которым он в 1913 году собирался драться на дуэли); Надежда Яковлевна во «Второй книге», споря с литературоведами, задним числом полупринудительно возвращала его в компанию Ахматовой и Гумилева — в лоно акмеизма.
Возможно, она была права. Разве не больше, чем зафиксированные Рудаковым, вырванные из контекста реплики, говорит письмо, которое Мандельштам в 1928 году написал Ахматовой: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми — с Николаем Степановичем и с Вами… Разговор с Колей не прервется никогда».
Мандельштам, при всем «пафосе ласковости», не был сентиментальным человеком, особенно в зрелые годы, и подобными признаниями не разбрасывался. Говоря о его отношениях с Гумилевым (некоторых эпизодов мы еще коснемся ниже), нельзя ни на минуту забывать эти слова.
Третьим был Владимир Нарбут, незаурядный поэт и незаурядный человек, не только стихами, но самой личностью своей оставивший след в русской литературе XX века. В двух одинаково известных и одинаково недостоверных мемуарных книгах, относящихся к разным эпохам русской литературы, — «Петербургских зимах» Г. Иванова и романе Валентина Катаева «Алмазный мой венец» — созданы совершенно разные образы этого человека. У Иванова — грубоватый украинский барич, проживающий в Петербурге урожай, карабкающийся в пьяном виде на одного из Клодтовых коней [102] , мечтающий стать «Хабриэлем Д’Аннунцио»; у Катаева — демонический Колченогий… Кроме того, как уже точно можно сказать, Нарбут послужил прототипом трагического русского Штольца XX столетия — Андрея Бабичева в «Зависти» Юрия Олеши.
102
Этот «подвиг» в 1920 г. повторил сам Гумилев.
Нарбут родился в 1888 году в Черниговской губернии на хуторе Нарбутовка в семье его хозяина — захудалого помещика с университетским дипломом. Его старший брат Георгий (Егор) был известным художником, мастером силуэта и геральдистом. Предки Нарбута служили при Мазепе, а уездный город Глухов, близ которого находился хутор, в те дни был столицей Левобережной Украины. Как поэт Нарбут был рожден гоголевской стихией, «Вечерами на хуторе…» и «Миргородом»: жутковатой физиологичностью малороссийской жизни и речи, мрачными поверьями про «нежить» и колдовство. Если в северной деревне Клюева, среди таких объемных и достоверных горшков, ухватов и посевов «овсеня», тайно жили благовествующие ангелы, то такие же осязаемые и пахучие южные хутора Нарбута густо населяла нечистая сила. После пристойной, но скучноватой книги «Стихотворения» (1910) он, уже в качестве акмеиста и члена Цеха поэтов, выпустил в 1912 году подряд два сборника — «Аллилуйя» и «Любовь и любовь», бросавших символистскому (и «общедекадентскому») вкусу вызов более очевидный и дерзкий, чем тогдашние стихи Ахматовой, Мандельштама и самого Гумилева.
Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры в упругий воздух дым выталкивают густо и в гари прожилках, разбухший, как от ящура, язык быка, он — словно кочаны капусты.А вот стихи, посвященные Гумилеву и как бы вступающие в диалог с ним, с его стилистикой:
Луна, как голова, с которой кровавый скальп содрал закат, вохрой окрасила просторы и замутила окна хат. Потом, расталкивая тучи, стирая кровь об их бока, задула и фонарь летучий — свечу над ростбифом быка…«Аллилуйя» была конфискована цензурой (случай по тем временам редкий): по желанию автора книгу, далекую от благочестия, набрали «церковным» (кириллическим) шрифтом. Это сочли кощунством. Тем не менее сборник был прочтен, замечен и оценен. Гумилев в 1913 году писал Ахматовой: «Я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй, (по-своему) Нарбут окажетесь самыми значительными».
Владимир Нарбут, 1910-е
К тому же году относится история, которую описал (на сей раз почти не соврав) Г. Иванов: Нарбут стал на некоторое время редактором «Нового журнала для всех», непритязательного марксистского издания, и начал обильно заполнять его стихами и прозой своих друзей и знакомых (среди которых, однако, в данном случае не оказалось ни Гумилева, ни Ахматовой, ни Мандельштама). Три месяца спустя он, обанкротившись, продал журнал первому, кто пожелал его купить. Скандал разразился, когда оказалось, что новый редактор, А. Гарязин, — активный член Союза русского народа [103] . Впоследствии, надо сказать, издательская деятельность Нарбута была не в пример более успешной. Но это было уже после 1917 года.
103
Позже, когда журнал снова сменил редактора (1914), тон в нем стали задавать эпигоны акмеизма (М. Моравская, Н. Бруни). Ахматова и Гумилев, однако, периодически там печатались.