Байтальский Михаил
Шрифт:
– Второй раз на кирпичный, так спроста не бывает. Ну, Миша, давай поцелуемся на прощанье.
Прошло много лет с того утра, а передо мной все стоит широкоплечая фигура Гриши. Он опустил на землю свою корзину – он таскал не мешок как все, а квадратную тростниковую корзину, в ней удобнее держать книги, – и, крепко охватив ладонями мою голову, прижался жесткой щетинистой щекой к моей щеке.
Этапы двинулись – каждый в свою сторону. Я оглянулся и сумел различить Гришу в толпе людей, один за другим перепрыгивающих с камня на камень. Юнь-Яга начала замерзать, камни были скользкие. Гриша поскользнулся и, видимо, промочил ногу. В движении произошла заминка.
Когда все перебрались на противоположный берег, я уже не мог различить никого. Гриша! Гриша!
Могильной тайной знаменита,Стань, Юнь-Яга! Ты, речка слез,Скажи, где класть плиту гранита,Что столько лет на сердце нес?28. Палатки смертников
Нас привели в Усу и загнали в большую, когда-то сшитую из двойного полотнища, а ныне рваную и заплатанную палатку. В два ряда шли двухъярусные сплошные нары из свежих сырых досок. Палатка называлась штрафной, из нее на работу не водили и никуда не выпускали.
В обоих концах прохода, тянувшегося посреди палатки во всю ее длину, стояли две печи, сделанные из железных бочек. Их топили днем и ночью, но шапки – мы спали в бушлатах и шапках – примерзали к изголовью. Печки служили и источником света. Чтобы поискать в своей рубашке, ты садился против огня. Можно еще проще – жарить рубашку, поднеся ее поближе к топке. Возникала, правда, опасность сжечь вместе с вшами и рубашку. Уголовники этой опасности не пугались: нет ничего легче, чем украсть у контрика другую. Нас было почти поровну – блатных и политических.
Зачем нас привели сюда? Что происходит в лагере, за этими полотнищами? Что будет с каждым из нас через полчаса?
Против входа, в десяти шагах от него, стояла вышка. Вылезая по нужде, мы кричали часовому: "По малому!" И он отвечал: "Делай!" Но удаляться за угол палатки не разрешалось, чтобы часовой не потерял тебя из виду. Благодетельный север все замораживал и накрывал белой простыней.
Коротких дневных сумерек еле хватало, чтобы раздать нам еду. Раздавали раз в день, в те полчаса, когда на дворе брезжило – тут же у входа, рядом с кучей. Еду приносили на фанерных листах. На одном – склизкие куски отваренной в кипятке соленой трески, на другом – пайки хлеба, по четыреста граммов. Брать за товарища не разрешали – а вдруг он уже умер? Перед раздатчиком стояла живая очередь полуживых людей.
Нас считали по головам и совали еду в руки. Замерзшие, мы бегом возвращались в палатку. Иные ели в темноте, а иные (интеллигенты!) зажигали от печки лучину, отодранную от нар. Мыть лицо приходилось не слишком часто, а руки, липкие от трески, мы просто вытирали об одежду. Охотников пройтись по воздуху с санками и бочкой для воды находилось немало, но пускали всего раз в день по четыре человека. Сзади шел конвоир, он не давал говорить ни с кем из встречных. И мы не знали новостей.
Внутрь палатки никакое начальство не заходило, и мы имели полное равенство и свободу в выборе занятий. Уголовники знали одно – карты. Ими они обычно занимались ночью, а днем спали. Играли на пайку – случалось, на всю неделю вперед. Играли еще на валенки или пиджак кого-нибудь из соседей контриков. Проигравший должен был в течение ночи украсть у фраера (как презрительно зовут уголовники всех не своих) проигранную вещь и отдать ее выигравшему. За неуплату карточного долга били железной кочергой. Однажды я видел эту расправу. Все смотрели молча – когда пахан творит суд над нарушителем законов, вмешиваться не положено. Суду нельзя мешать. Если фраер вмешается, надо бить и его. Парнишка уже лежал без движения. Тогда кто-то из наших не выдержал и оторвал доску от своих нар:
– Ты, сволочь, если сейчас же не прекратишь, убью сразу!
Тяжело дыша, пахан полез на свои нары. Парня откачали.
Контрики в карты не играли. Располагая кусочком нар шириною в четверть метра, мы старались жить лежа. У моего соседа, еще недавно бывшего областным прокурором, имелось изорванное одеяло, на которое урки не пожелали играть. Им мы окутывались поверх всего, во что были одеты. Преступный прокурор сиживал и в царской тюрьме – он вступил в партию задолго до Октября. Он знал кучу стихов и пел романсы Вертинского.
Между мной и задним полотнищем палатки оставалось одно место, но его никто не занимал: в прорехи обледеневшего полотна дуло снегом. Рядом с прокурором лежали несколько товарищей, спаянных глубоко осознанной необходимостью защищать свои мешки, еще не опустевшие, как у старых воркутян. Этих товарищей только что привезли из Армении. Борьба за мешки кончилась победой организованности и воли, воспитанной революционной работой, над анархической атакой уркачей.
Мы не успели подружиться: армянскую группу всю разом вызвали с вещами. Мы думали – на рудник, мы сами жаждали попасть туда.
С вещами вызывали часто. Два-три раза в неделю у порога появлялись вохровцы, выкликали людей по списку и уводили. Куда? Мы не знали. А их выкликали на расстрел.
Невидимая рука смерти шарила среди нас, а мы жадно жевали свой кусок соленой трески, до последней минуты уверенные, что вот наедимся и будем жить еще день, еще ночь. Завтра – снова кусок трески и сутки жизни. А вызовут – попадешь на рудник. Там – горячий суп…
Такой зимы, как та, я еще не знал. Среди немой, необъятной, озаренной лишь северным сиянием ночи раздавался лишь голос часового. В ясную погоду, когда пурга не слепила ему глаза, он кричал: "Давай, можешь отойти десять шагов дальше!"