Шрифт:
До сих пор не пойму, почему я в тот памятный вечер сидел вместе с Александром Бусыгиным, председательствующим, поэтом Обуховым и, конечно, нашим почетным гостем Маяковским на эстраде впритирочку за куцапеньким и зыбким столиком президиума. Надо полагать, я удостоился этой чести как единственный тогда в Ростове представитель красноармейской музы. Для нас, ростовских поэтов, это было не обычное собрание: мы читали свои стихи Маяковскому. Пролетарские поэты, с замиранием сердца выносящие свои произведения на суд «попутчику» Маяковскому! И не тайком, а в организованном порядке. Ситуация!
Вряд ли можно переоценить то чувство оскорбленной справедливости, какое испытывал в течение долгих лет Маяковский, нося, как тяжкие вериги, проклятую, обидно незаслуженную бирку «попутчик». Но ее всерьез (а может быть, в глубине души и там — не всерьез) принимали только в центральных рапповских канцеляриях. Все, что было живым и мало-мальски, одаренным в советской пролетарской поэзии, считало за честь похвалу этого пламенного поэта-борца. И мы, ростовские, рапповские поэты в том числе. Только говорить это вслух, а особенно с трибуны, было не принято, а с точки зрения рапповской дисциплины — в высшей степени предосудительно и даже преступно.
Почти все наличествовавшие в тот вечер ростовские поэты вынесли на суд Маяковского по нескольку своих произведений. Я прочел отрывки из своей поэмы «Песня об английском табаке» и стихотворение «Отделком», то есть отделенный командир.
Об отрывках из моей поэмы Маяковский отозвался более чем прохладно (литературные реминисценции, книжность), а «Отделкома» похвалил. И дал мне путевку в жизнь, сказав:
— Этот писать будет.
И вот уже без малого полвека, как я крепко помню эти три слова и всю ответственность, которую они на меня налагают.
В том же году, 27 ноября Маяковский выступал в знаменитой «столовке» (в девятьсот пятом здесь заседал Ростовский совет рабочих депутатов). В этот ненастный воскресный вечер просторное помещение было битком набито, и поэт прекрасно отдавал себе отчет, что перед ним цвет ростовского рабочего класса, как тогда любили выражаться ораторы.
Десятки молодых железнодорожников приветствовали его у проходных ворот и торжественно проводили в «столовку», до самой сцены. Всегда подчеркнуто спокойный, Маяковский был явно взволнован.
Интересный, своеобразный и остроумный собеседник и докладчик, он на сей раз в своем вступительном слове, казалось, превзошел самого себя.
Аплодисментами зала закончилось вступительное слово. Затем полагался обмен мнениями и напоследок Маяковский должен был читать стихи.
Первое слово в прениях взял заранее подготовленный организаторами вечера для затравки разговора парень лет двадцати. Судя по всему, литкружковец. Фамилию его я забыл. Кажется, что-то вроде Кочкина. Минут пятнадцать он с апломбом ученика, хорошо выучившего урок, незатейливо растолковывал собравшимся, почему Маяковский и его произведения чужды рабочему классу и непонятны. Все объяснялось чрезвычайно просто. Чужд Маяковский потому, что попутчик, о чем всем уже очень давно известно, а нам требуются настоящие пролетарские поэты. Почему Маяковский попутчик, а не настоящий пролетарский поэт, это любому ребенку понятно, и он лично на эту тему распространяться не будет. А непонятен Маяковский потому, что пишет непонятно и вытрющивается, вместо того чтобы писать понятно и не вытрющиваться.
Я сидел за кулисами и видел: у Маяковского на его сразу помрачневшем лице играли желваки, от прежнего его радостного возбуждения не осталось и следа. И сразу стало видно, что он очень, очень устал и от подобных жестоких, неблагодарных укоров, и просто от того, что это его выступление было не то пятым, не то шестым за последние двое суток, не считая утомительной поездки в переполненном поезде вчера из Ростова в Новочеркасск и сегодня утром — обратно в Ростов.
Отбарабанил молодой товарищ Кочкин свой «отпор» непонятному и неразумному попутчику и ушел провожаемый снисходительными жиденькими и, я бы сказал, недоуменными рукоплесканиями.
И наступила долгая, душу выматывающая пауза. Никто не записывался в прения. Ни в зале, ни за кулисами, где нас собралось несколько человек, более или менее причастных к литературе. Поддерживать и «развивать аргументацию» Кочкина совесть не позволяла, а возражать ему не позволяла рапповская дисциплина. Вернее, не дисциплина, а традиция, что ли. Пламенные уговоры Бусыгина, председательствовавшего на вечере, не помогли, и тогда он решился на запрещенный прием. Он вернулся на сцену, к своему председательскому столику, и с самым невинным видом предоставил слово мне, автору этих строк. Я, конечно, и не готовился к такому. А расчет Бусыгина был на наши дружеские отношения (не захочу же я, в самом деле, его подвести). И этот расчет безотказно сработал.
— А-а-а, — понимающе протянул Маяковский, увидев меня выходящим из-за кулис, и мрачно ухмыльнулся. А понимать это надо было в том смысле, что вот говорил я про этого политрука, что он будет писать, обласкал его, похвалил его стихотворение, а он сейчас будет про меня…
Я его правильно понял, и мне стало очень обидно: какие основания он имел так плохо обо мне думать!
И в то же время я впервые за многие годы постиг всю глубину горечи, которую испытывал Маяковский в эту и множество подобных минут.