Шрифт:
Но близкие люди до конца его дней продолжали штурмовать эту крепость. Все на что-то надеялись. Для всех он был не рядовым событием жизни, а центральным, основным. Одним из тех событий, от которых невозможно отказаться. Помимо яркости, таланта, обаяния и цельной, без единой трещинки, подлинности было в нем еще что-то редкое, редчайшее. Чистота? Да, наверное, чистота. За всю жизнь к нему не пристало ни пылинки.
«Он был человеком „с рисунком“, понимаешь? – кричал в телефон Шахновский. – Ты понимаешь, что я хочу сказать?» Я понимал. Этот рисунок облика и характера был предельно четко очерчен еще в ранней юности и потом уже не менялся.
Почему ему так не повезло, за что? Почему жизнь так обошлась с ним? Его постоянная неприкаянность – в чем ее природа? Это горестное недоумение, ежесекундное вопрошание, от которого он и обессилел в конце концов, как от пытки.
Есть люди, словно помеченные черной меткой.
Кафка писал о себе: «Моя неспособность мыслить, наблюдать, констатировать, вспоминать, говорить, принимать участие в жизни других возрастает с каждым днем, я становлюсь камнем… Если я не найду спасения в работе, я погиб».
Пока Лёня писал, спасение приходило, гибель отступала. В его поздних стихах есть единый внутренний сюжет, в очень грубом упрощении он может быть прочитан так: «человек наедине с языком» или «человек наедине с самим собой». «Что смертный делает, когда / имеет он досуг?» Это предельно честная попытка получить единственный ответ на предельно честно поставленный вопрос. Слог упрощается, потому что попутные обстоятельства постепенно становятся несущественными. Все сходится в точку, человек остается наедине с собственной жизнью. Какая смелость – так прямо смотреть в самый темный угол существования, в затягивающую воронку, от которой все непроизвольно отводят взгляд.
Непонятно, как он удерживает равновесие, не срываясь ни в надрыв, ни в описание. Сдержанную констатацию иногда взрывают признания, но как бы сквозь зубы: краткий анамнез или сводка событий. Этот почти спокойный тон осаживает стихотворение у самого края надсада. Душераздирающие строчки не меняют общий характер текста – сосредоточенного и простого. Остаточная жизнь души не переходит в остаточное письмо. Загадочно это продолжающееся парение в самых высоких лексических слоях. Поразительна его неуступчивость.
Позже всего пришло мне в голову то, что человек посторонний увидел бы сразу, в первую очередь: Иоффе первому (по крайней мере, в русской поэзии) удалось обратить собственную смертельную болезнь в такое гармонически-пронзительное звучание, что в стихах уже как будто и речи нет о болезни.
А я – волан, перо, пушинкасреди весомых гирь-людей,и даже есть немного шикав прискорбной легкости моей,теперь и в тяжести я лёгок,теперь и рядом я далек,я задеваю женский локон,как парижанку ветерок.С меня, как с гуся, те часочки —не каплет время не жильца —ведь, как песок в часах песочных,я истекаю для конца.Но уже в 1994 году Лёня написал мне, что перестал себя чувствовать «современным поэтом». Я не согласился, но он и здесь был неуступчив. «Могут ли что-то исправить 90-ые годы, если мы не были литературным фактом в 60-ые, 70-ые и 80-ые (с поправками, разумеется, на советскую власть, особую литературную судьбу и заграницу)? То есть наши сверстники (или, шире, наше поколение) жили свою жизнь без наших стихов, нас не читали или почти не читали, в главные годы их жизни и нашей жизни ни нас, ни наших стихов для них не было. Поздняя любовь, если и бывает, вряд ли может соперничать с любовью вовремя. Нечто подобное произошло, по-моему, со стихами Арсения Тарковского. Казалось бы, он выжил и получил всероссийское признание. Но его читало и в него влюблялось не его поколение, отчего и его поэтическая судьба, на мой взгляд, несмотря на выживание и признание, остается отчасти ущербной» (25. 05. 97).
«Неподхваченность» – его тема, постоянная и горькая. Не очень мне близкая. Иоффе – не тот поэт, что существует только в своем, синхронном времени, где его сетования были бы, пожалуй, уместны. Он поэт надолго, он существует во времени, отменяющем времена.
Свою неизвестность Лёня явно и настойчиво преувеличивал. Я знаю многих его искренних, даже истовых поклонников, но Лёня и в них не хотел верить, подозревая тут какое-то недоразумение. «А-а, Иоффе! – заявил вдруг Витя Кривулин (в 1999 году). – Он был страшно моден в конце семидесятых, его печатали все эмигрантские журналы». Вот как, оказывается, это выглядело сквозь ленинградскую оптику (впрочем, всегда несколько диковинную).
Только в последнюю весну (2003) появилась, наконец, реальная возможность встретиться и почитать втроем на нейтральной территории. Владелец самого заслуженного венского литературного клуба заочно влюбился в этого автора и вызвался оплатить приезд Иоффе, а заодно двух его сослуживцев – Сабурова и меня. Но Лёня уже не мог никуда выезжать и печально сообщил мне об этом: «Нереально».
В конце июня мы говорили с ним по телефону. Голос звучал слабо, каждое слово давалось ему с трудом, явно требуя большой затраты сил. Но так уже бывало, – например, в прошлом году, после онкологической операции. Испугало меня другое. Растерянность?