Шрифт:
Вместо игрушек отец дарил мне щенят.
Белая мохнатая кавказская овчарка Пальма так и выросла вместе со мной. В тот год, когда я уехала в школу, в Воронеж, она так тосковала, что ее посадили на цепь: боялись, взбесилась.
Домой возвращалась я поздней весной. Вся дамба, ведущая к дому от пруда, обсаженная столетними вязами, казалось, меня торопила, шепча яркой, зеленой листвой: «Скорее, скорее…» Каждый листик сиял, торопился со мною. И сама я спешила: я сидела в телеге, уже свесив ноги, чтобы сразу же спрыгнуть и бежать, обгоняя телегу, к крыльцу дома, но старый приятель Роман все расспрашивал о Воронеже, об отметках, о школе, и я терпеливо ему отвечала.
И вдруг что-то дикое, в лохмах грязно-желтого цвета, в репейниках, с обрывком цепи на ошейнике, с разбегу мне бросилось с силой на грудь. Я спрыгнула на обочину. Пальма тихо визжала, облизывая мои слезы со щек и скуля, кидала когтистые лапы на грудь и на плечи, и подпрыгивала, и виляла хвостом, и по-детски повизгивала, как будто бы упрекая меня: «Ну зачем же ты так, как могла ты оставить меня здесь одну?»
— Пальма, Пальмочка, милая!.. Ну, хорошая, ну, не надо, не надо…
Потом я все лето пробегала с Пальмой по полям, по оврагам и возле пруда, заросшего по берегам ежевикой и кровохлебкой. Мы с пей пробирались на прорванную плотину, где жил старый пасечник, и он кормил нас: Пальму косточкой от обеда, меня хлебом с медом. И я была такой маленькой, такой глупой частичкой великой гармонии бытия, что даже не знала, какой грустно-непостижимой оказывается потом великая эта гармония, когда мы взрослеем и становимся умными и жестокими и навек отрекаемся от беспечного, неосмысленного, но счастливого этого родства с лошадьми, собаками, птицами, с деревьями и травою.
Как-то в мае мы бродим с отцом по оврагу за машинным сараем. Трава мне до пояса. Здесь цветет земляника, уже выпускает коричневатые хвостики конский щавель, много зонтичных, пряно пахнущих, даже дурманящих растений, названий которых я не знаю.
Я спрашиваю:
— Папа, а это что такое?
— Болиголов. Он ядовитый. Принюхайся, разотри его листики. Слышишь, пахнет мышами?
— А вот это?
— Борщевик. Он съедобный.
— А это?
— Горичник болотный.
— А это? А это?
— Гирча тминолистная… Дягиль. Очень полезный. Лекарственный. Медонос. Это вех… Говорят, соком веха был отравлен Сократ.
Я внимательно слушаю, запоминаю, хотя имя Сократа мне еще незнакомо. Мир вокруг меня дышит, звенит и играет всеми красками лета, всем его многоцветьем. Почему-то мне радостно от обилия этих странных названии: гирча, дягиль, вех. И приятно, что рядом со мной человек, понимающий листья и травы, каждый малый цветок. Я гляжу на него с уважением, с робостью, снизу вверх, как на некое божество, но, как всякое божество, недоступное, строгое.
— А вот это?
Мне хочется продолжать бесконечно эту игру. По отец, заложив руки за спину, смотрит в небо на промчавшихся мимо нас и как будто ныряющих в воздухе птичек. Они с щебетом носятся над гнездом, словно плачут, кричат, машут крыльями.
Он долго молчит, наблюдая, уйдя вдруг в себя. И когда его взгляд возвращается снова на землю, ко мне, почему-то я больше уже не расспрашиваю. Я смущаюсь его незнакомого взгляда, этой замкнутости, охватившей его опять, как всегда.
После, в городе, взрослая, сидя в театре или читая нашумевшую пьесу, я думаю: отчего мы не пишем простых диалогов, вот таких, какой может быть лишь у ребенка с отцом в раннем детстве — открывающий мир, называющий предметы их подлинными именами?
Кто осмелится, чей великий талант в состоянии передать все значение этой беседы и вселенскую немоту окружающих нас птиц, зверей и растений, если маленьким нам никто не сказал, для чего они служат, чем полезны или, может, наоборот, вредны человеку. В удивительной простоте такой тихой беседы есть какая-то тайна.
Все, что было сказано тогда, все, что я увидела в детстве, в память врезано, словно в камень. Помню сладкие купыри на Дону, их огромные, как опахала, резные зеленые листья и такой сочный стебель, слегка красноватый — я их больше не видела никогда, но запомнила на всю жизнь. А ведь мне тогда было всего года три, ну, от силы — четыре…
За оврагами, в лесополосе, сладко стонет кукушка.
Кто-то громко считает монотонные эти «ку-ку». А мне вспоминается гадкая сцена, которую как-то весной показал в лесу отец. Кукушонок в гнезде малиновки, отвратительно голый, в пеньках будущих перьев, торчащих, словно занозы, в синюшной, в пупырышках, коже, стоя, как клоун, на голове, выбрасывал из гнезда раскоряченными ногами только-только проклюнувшихся и выползших на свет малюсеньких своих меньших братьев. Вернее не братьев, а законных владельцев гнезда.
Отправив на землю последнего птенчика, кукушонок уверенно, с той же ловкостью клоуна, очень быстро перевернулся и уселся на зад, как хозяин, раскрыл желтый складчатый клюв с ярко-красной подкладкой, похожий на граммофон, что-то хрипло, надменно и коротко каркнул. Птичка-мать положила на дно «граммофона» букашку. Да что там букашка! Малиновка вся сама могла бы влететь в нее — так была велика эта складчатая, алчная ярко-красная пасть и так крохотна, так мала перед нею была разнесчастная певчая птаха.