Шрифт:
Есть основания полагать, что Василий Никитич, как и князь Дмитрий Михайлович, задолго до января 1730 года обдумывал способы реформирования российского государственного устройства.
Вернувшись из Швеции в 1726 году, Татищев оказался в полуопале. Его сильные враги — Меншиков и Остерман — не имели достаточного повода для прямых враждебных действий. Его не преследовали. На него просто не обращали внимания. Он подавал один за другим подробно разработанные дельные проекты. Ответа не было. Его снова попытались убрать из столицы. Он получил прежнее назначение — на Урал, а когда заупрямился, то был назначен на серебряные рудники глухого и дальнего Нерчинска. Это уже была подлинная ссылка. Каким-то образом ему удалось отбиться от Нерчинска. В 1727 году его определили третьим советником Московского монетного двора. Если вспомнить стремительное движение вверх при Петре, планы и перспективы, то новая должность выглядит едва ли не издевательски. Его — задвинули.
Я так подробно рассказываю о судьбе и личности Татищева не только потому, что он сыграл одну из первых ролей в событиях 1730 года, но и потому, что именно Василий Никитич представлял тот тип русского человека, которому принадлежало будущее, если бы люди этого типа сделали точный выбор. Именно эта плеяда младших петровских "птенцов", энергичных, образованных, с молодости хлебнувших европейского воздуха, не связанных родовой и личной памятью с допетровским бытом, знающая цену независимости как основе результативной деятельности, именно эта плеяда могла бы стать костяком нового русского общества в конституционном государстве. Им не хватило малости — ощущения свободы как условия самоуважения и восприятия самоуважения как непременного условия существования.
Не менее десяти лет до смерти Петра II и роковых недель января-февраля тридцатого года Татищев упорно собирал источники по истории России, собирал и штудировал книги по истории всемирной, равно как и историософские и политические трактаты. Он тоже, как и князь Дмитрий Михайлович, был фигурой принципиально двойственной, но по-иному. Знания исторические, философические, сведения по устройству европейских государств и Швеции прежде всего систематизировались и переваривались умом математика и механика. В отличие от Голицына, Татищев точно знал границы возможного в политике и настороженно следил, чтоб границы эти не были им в практических действиях преступлены. Несмотря на ясность и жесткость своего ума — а может быть, именно благодаря этим качествам, — он оказывался в плену иллюзий, ибо век просвещения, век формальной логики и высокопарной прагматики рождал иллюзии более дикие и нелепые, чем темные века раннего Средневековья. Несмотря на все политическое хитроумие, он стал жертвой своего рационализма.
Князь Дмитрий Михайлович, совершив немало тактических ошибок, неточно оценив общую ситуацию, пошел, можно сказать, напролом и был близок к выигрышу.
Василий Никитич действовал совершенно точно, продумывал каждый шаг, реально учитывал свои и чужие возможности, проявил, как мы увидим, поразительную силу внушения, и не только не выиграл свою партию, но и смешал фигуры Голицыну.
Его погубила вера в математический расчет. Он стал играть в политике по правилам собственного учебника планиметрии. Он копировал своего идола — Петра, — в деле, по смыслу противоположном петровской доктрине. И проиграл так же, как проиграл свою великую игру первый император.
Соловьев, комментируя основополагающий тезис Татищева-историософа, гласящий, что движущим механизмом истории является борьба между умом и глупостью, писал с раздражением вполне оправданным:
Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые Средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления, умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим; видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры [65] .
65
Соловьев С. М. Указ. соч. Кн. 10. С. 539.
Внешний порядок европейских государств, стройное функционирование бюрократических аппаратов приняты были царем-самоучкой за суть жизни общества, в то время как то была лишь веками отработанная форма, скрывавшая от неопытного глаза естественное многообразие подлинной жизни. Эта ошибка дорого обошлась России.
Идеология Просвещения с ее культом плоского разума не смогла подчинить себе европейскую государственную практику, хотя и существенно ее окрасила. Петровская же система, система-неофит, попыталась с полной решимостью следовать безумной идее рационального строительства жизни, подавляя сопротивление силой и ожесточаясь от этой необходимости.
Недоверие к человеку как фундаментальный принцип лежало в основе петровского миростроения — то, что Пушкин называл петровским презрением к человечеству. Для Петра и Татищева этот принцип был стратегическим. Для Голицына — тактическим.
К 1730 году сорокачетырехлетний Татищев был уже, разумеется, личностью абсолютно сложившейся. Довольно обычная для той эпохи судьба, хотя и несколько утрированная, сформировала характер, проявлявшийся резко и определенно. Будучи изначально человеком суровым, он в крайности бывал безжалостным. Следуя закону и принципу, он мог отправить на костер вероотступника-инородца, принявшего христианство, а затем от Христа отрекшегося. Но жестокость он считал таким же орудием воздействия на мир, как, скажем, знание механики или воинское искусство. Жестокость следовало употреблять в случае надобности, а не потворствуя своим страстям. Составляя на Урале Горный устав, он писал в нем: "С немалым сожалением принуждены мы слышать и из дел видеть, что некоторые судьи, забыв страх божий и вечную душе своей погибель и презрев законы, многократно по злобе или кому дружа, а наипаче проклятым лихоимством прельстяся или кто глупым и нерассудным свирепством преисполнися, людей ненадлежаще на пытки осуждают и без всякой надлежащей причины неумеренно по нескольку раз пытают…; некоторые же, зверски в том поступая, до смерти пытают и на смерть или к лишению чести, без всякого к тому надлежащего доказательства, осуждают…"
Он вовсе не был противником пытки как важного элемента судопроизводства и сам прибегал к ней, но применять пытку следовало, по его мнению, целесообразно и по закону.
В 1714 году он мог по собственному почину, воспользовавшись своим авторитетом царского эмиссара, спасти от костра обвиненную в колдовстве бабу, сжечь которую собирался не кто-нибудь, а фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. И он же через четырнадцать лет обвинил в колдовстве собственную жену, аргументируя перед Синодом свое желание с нею развестись.