Шрифт:
— Ну что ты поделаешь с этим адским отродьем?.. Трезвонит повсюду, и народ верит… Кхм-кхм-кхм… Не знаю, уж почему это курица, по его мнению, должна быть глупее всех?! Ах вот как, ну тогда старый Янсен скоро под его градом закудахчет! Дубины ему захотелось!
После ужина отец снова сел за рабочий стол. Я читал наверху свои Gehirntraum'ы. Добрейший профессор Валь — старый пярнусец — уже тогда дал мне понять, что если я останусь верным своему намерению стать окулистом, то быстрее всего смогу сделать докторскую работу у него по хирургии. Около часу ночи, чтобы немного распрямиться и поразмяться перед тем, как лечь спать, я открыл окно и, насколько позволяла тесная мансарда, высунулся на улицу. Я жадно, с наслаждением вдохнул снежный воздух глубоко в легкие. Это продолжалось считанные минуты, потому что неистовствовал буран и сразу же мне за шиворот и на край стола, где лежали книги, налетел снег. Но я успел заметить, что у отца еще горела лампа — сквозь щели в ставнях на свеженаметенный сугроб против дома падали косые зеленоватые полосы света.
Около половины третьего я подскочил на постели. Я отчетливо слышал револьверные или ружейные выстрелы и звон разбитых оконных стекол. В то мгновение, когда я окончательно проснулся, грохот, услышанный сквозь сон, утих, передо мной мелькнуло совершенно отчетливое видение: на отцовском письменном столе горела его керосиновая лампа с зеленым абажуром. Отец грудью упал на правый конец стола лицом вниз. Он как бы старался прикрыть собою правый верхний ящик, будто пытаясь защитить его от кого-то. Но руки ему не повиновались. Его сильные ладони соскользнули со стола и безвольно повисли вдоль тела. Его широкая спина в стеганой домашней куртке из серого шелка и круглый кряжистый затылок смещались сначала медленно, а потом все быстрее, по мере того, как ослабевали ноги и тело оседало на пол. У меня мелькнуло: ведь он же испачкает себе лицо чернилами об рукопись! — и полностью пришел в себя, прежде чем отец успел окончательно сползти на пол.
Я бросился к окну. Я распахнул окно. Мне показалось, что двое мужчин убегали в сторону церкви Марии, близко держась стены. Я услышал, как в испуге вскрикнула мама. И, как был, в ночной рубашке помчался с лестницы вниз: отец в стеганой домашней куртке из серого шелка вышел мне навстречу из родительской спальни. По пятам за ним шла мама. Я крикнул: «Что случилось?» Отец молча прошел мимо меня и направился к дверям кабинета. Мама закричала: Johann! Geh nicht! Sie schiessen dich tot! [128]
128
Иоганн, не ходи! Они убьют тебя! (нем.).
— Господь есть еще на небе, — хрипло произнес отец и вошел в кабинет.
Мы высекли огонь и зажгли отцовскую настольную лампу. Это можно было сделать, ибо ламповое стекло не разбилось, хотя осколки вдребезги разбитого зеленого абажура валялись на столе и на полу. Две пули пробили оконные ставни и нижнее стекло над столом. Стекло было разбито. Пули угодили в железную печную трубу у противоположной стены, Я нашел их на полу перед софой, они были совершенно сплющены.
Последнее время отец страдал бессонницей и иногда уже совсем поздно, потушив лампу, продолжал сидеть за своим рабочим столом. В полудремоте он размышлял и спорил с собой, чтобы сократить бессонные часы в постели. Хейнрих [129] выписал ему какие-то снотворные порошки, но он не желал их принимать. Я спросил:
129
Хейнрих — зять И.В. Янсена, врач Хейнрих Розенталь.
— Когда ты сегодня погасил лампу?
— В половине второго.
— А когда ты встал из-за стола?
— За десять минут до того, как стреляли.
Я сказал:
— Бог действительно еще есть.
И он ответил:
— Нам в этом не приходится сомневаться. Пусть в этом сомневается Якобсон. Пойдем, посмотрим, как это выглядит снаружи.
Мы быстро надели брюки и пальто. Одеваясь, я подумал: напрасно все же отец в тот момент упомянул Якобсона. Но он был вне себя, что вполне можно было понять. Мы взяли с собой каждый по фонарю. Проснулся дворник и пошел вместе с нами. Мы вышли на улицу и осветили окно. Мы обнаружили отверстия, пробитые пулями в ставнях. И потом мы увидели — курицу. Огромную курицу, намалеванную дегтем на стене дома. У курицы был открытый клюв, она сидела в гнезде и кудахтала, и в гнезде было большое яйцо — черная клякса дегтя. Ну, да, бесчинство или больше того (Якобсон ведь заверял в следующей «Сакала», что к политике этот постыдный поступок не имеет никакого отношения), так или иначе, но более правдоподобного источника инспирации всех этих действий, чем тот, на который указывала курица, вообще и не требовалось…
Я помянул с благодарностью имя господа за то, что отец остался невредимым, ибо то странное видение, когда мне мерещился раненый отец, меня потрясло. Но, в конце концов, вся эта история с карикатурной курицей обернулась таким происшествием, по поводу которого вряд ли было уместно поминать господа. За исключением только одного: это хулиганство на самом деле легко могло стать убийством. Однако отец, вопреки своему обыкновению, отнесся к этой истории весьма серьезно, по крайней мере сначала, и в первом порыве написал о ней, должен признаться, как мне тогда думалось, с большим грохотом, чем следовало: Волею вечно живого и милостивого Создателя — пули убийцы нас не достали… Это было созвучно тем выражениям сочувствия деревенских учителей и вздохам, обращенным к небу, которые содержались в письмах к отцу, где на все лады перепевалось счастливо миновавшая опасность покушения на жизнь. Помню, когда я увидел бледное взволнованное лицо отца и вывернутую от злости нижнюю губу, что было так не похоже на него, который всегда, при всех обстоятельствах всего добивался с помощью своей грубоватой, но неизменной шутки, я, признаться, подумал, не была ли его серьезность признаком старческой слабости… Но некоторое время спустя, когда речь заходила о происшествии седьмого декабря, в уголке глаза старого лукавца я стал улавливать знакомый блеск и понял: отец пытался из этой истории извлечь для себя политический профит точно так же, как Якобсон делал это в своих интересах. Отец написал в «Постимээс», что, для кого не существует бога, тот не может поступать иначе, и все, конечно, поняли, что он имел в виду местных якобинцев. А Якобсон открыто напечатал в «Сакала», что на окраинах Тарту потому вырастают способные на стеномарание городомыки, что в пригороде нет эстонской школы и потому еще, что «Постимээс» онемечивает население окраин…
Я вовсе не был сторонником Хеккеля, но в то же время я был уже почти доктор и, конечно, не мог разделять древнюю наивную мужицкую религиозность отца, усвоенную им в Вяндраских лесах и продолжавшую жить под бархатным жилетом редактора. И, с другой стороны, я не мог полностью сочувствовать и его склонности в какой-то мере использовать веру при совершении Gesch"aft'ов [130] . Однако, когда я в душе все взвесил, я пришел к выводу, что прав был отец, а Якобсон — не прав. Ибо отец все же бравировал своим живым и милостивым богом, как в тот раз, так и вообще всегда, искренне и во имя моральных ценностей. А когда Якобсон писал, что «Постимээс» намеренно воспитывает городомык, то ему и самому было, несомненно, очевидно, что он пишет смердящую демагогическую ложь.
130
Сделка (нем.).
И волна зловонной лжи после этого несуразного покушения стала нас захлестывать с новой силой. Да простится мне, может быть, излишнее поэтическое сравнение, но здесь оно вполне уместно: на гребнях этих волн пенилась зеленая отрава якобинства. Да, она настолько глубоко проникла, что возможными оказались ужасающие вещи. Лишь за год до того, когда между Хуртом и Якобсоном произошла серьезная ссора, Эстонское студенческое общество, правда после жарких споров, однако все же определенно высказалось в пользу Хурта. А теперь вдруг… я отлично помню это собрание, происходившее весной семьдесят девятого, в квартире Койка на горе Тяхтвере… Мы сильно накурили и открыли окна. Деревья, уже выбросившие почки сквозь остатки снега, сумеречно темнели, весенние канавы несли журчащую воду в Эмайыги… Бергман руководил собранием, он взглянул на меня глазами утопающего и объявил: теперь начнем обсуждать вопрос Иоханна Вольдемара Янсена, якобы продавшегося немцам. У меня потемнело в глазах. Я встал и, не произнеся ни слова, покинул собрание. Не мог же я принять участие в подобном обсуждении. И вообще я не хотел дальше оставаться в этом лягушачьем болоте, которое представляли собой мои дорогие Kommilitonen! [131] Ничего не видя, я дошел вдоль Тяхтвере до самой мызы. Увязая в снегу, выбрался на пыльтсамааскую дорогу и зашагал между ельником и полями с остатками снега; я ушел далеко за город. Наконец, я свернул направо, к лугам, и вышел к реке; и тут увидел, что прошел намного дальше Квистенталя. И безустанно, безустанно я спрашивал себя: за что нашу семью преследуют этой проказой? В город я возвращался вдоль реки по совершенно размокшим тропинкам, упрямо не ища других, я перелезал через грязные канавы и вернулся уже в вечерней мгле: Бергман с Гренцштейном были у нас, и даже Веске пришел с ними. Мне не хотелось разговаривать в доме. Я повел их в сад. Мы стояли в темноте возле живой изгороди из безлистных еще акаций, возле той самой скамьи, у которой Якобсон окрестил Лидию Койдулой. Я не хотел, чтобы они садились на эту скамью, и подвел их к следующей. Рукой я показал им, чтобы они сели и, стоя, стал ждать, что же они мне скажут. Бергман, который стремился к христианскому примирению, Веске, который требовал ясности, и Гренцштейн, который и сам не знал, чего ему нужно. Они не сели и начали разговор стоя: мне следует все же понять — вопрос затрагивает меня лично в гораздо меньшей степени, чем всю эстонскую общественную жизнь! Это был Гренцштейн, который вылез с этим, казалось бы, нелепым суждением. Но он развил свою мысль с дьявольски убедительной простотой: продажность отца задевает меня поверхностно только с точки зрения семейной чести, а для эстонской общественной жизни этот вопрос имеет гораздо более глубокое и более роковое значение. Ох, этот презренный рационализм, который, несмотря ни на что, всегда сидел во мне! Я понял, что этот проклятый софист был прав. Я еще не мог признаться в этом перед ними открыто. Я вежливо попросил их уйти, тем более вежливо, что, как они сказали, собрание еще не приняло никакого решения, так же, как и эстонский народ (это они тоже сказали), который тоже еще не пришел к решению, считать старого Янсена честным или бесчестным человеком. Да, я вежливо попросил их удалиться и, когда они ушли, я почувствовал, что рубашка на мне была насквозь мокрая и что мне ужасно холодно. Ибо к ночи небо прояснилось и лужи местами затянуло льдом, хотя канавы по-прежнему журчали. Я стоял в саду, в полной тьме, суставы пальцев ныли от холода, и я не знал, что мне делать, Мне вспомнилось, что это был день пробуждения змей.
131
Товарищи (студенч. нем.).