Шрифт:
— Ну, хорошо, — Жильбер, все еще мучаясь, вытягивал руку, будто что-то откидывал от себя. Подбородок Жильбера медленно поднимался, и Жильбер тихо говорил, глядя в пространство, ненавидя кого-то и чему-то радуясь: — Велосипеды… Мир цепей…
Тогда Жильбер казался Кронго не студентом, не начинающим поэтом, а каким-то таинственным бродягой, то ли матросом, то ли боксером. Да, он был похож на боксера — именно этим своим лицом, вздрагивающим, ненавидящим, вечно готовым к вызову.
Прочитав «Велосипеды», Жильбер с несчастным видом выслушивал похвалы, потом читал еще.
Потом, когда его наконец оставили в покое, Жильбер вышел на кухню. Увидел, что Кронго стоит у окна и молча показывает на тарелку с ветчиной. Жильбер все понял — и, все так же несчастно улыбнувшись, толкнул его локтем в бок:
— Слушай… Давай… Я сейчас поем — и прошвырнемся… А то я тут задыхаюсь…
Кронго давно уже чувствовал себя взрослым. Но его поразило тогда это отношение Жильбера к нему — совершенно как к равному.
С детства ему были ненавистны слова «мир искусства», «писатели», «художники», то, как их произносят, какой многозначительностью наполняют — те, кто не знает, что это значит. В гостях у матери существовал именно этот «мир искусства», и Кронго поневоле с детства выслушивал чуждые ему, живущему ипподромом, долгие разговоры, резкости, столкновения, споры, не удивляясь, если гости вдруг начинали кричать друг на друга, а иногда даже — кто-то уходил, хлопнув дверью. О, как хорошо с самого детства Кронго понимал значение этих переглядываний, полушепотом сказанных намеков — «при нем нельзя» или «это абсолютно свой человек», «не трепись», «а что?», «а вот потом узнаешь», «это дерьмо» или «он все прекрасно понимает». Именно тогда, от гостей, от разговоров, которые он поневоле слышал, Кронго узнал и принял как должное слова, которые, будучи только произнесены, уже вызывали крики и споры: «истоки», «корни», «негритюд», «национальное самосознание», «народ». Иногда кто-то включал музыку, кричал: «Давайте потанцуем!» И все танцевали. И маленькому Кронго, тайком подглядывавшему в дверную щелку, было стыдно, когда кто-то приглашал его мать и танцевал с ней, кто-то смел это делать, тесно обняв ее, прижавшись к гибкому, красивому материнскому телу. Мать танцевала удивительно легко и хорошо, она прекрасно чувствовала ритм, музыку. Но Кронго всегда особенно удивляло и поражало ее лицо во время танца — отрешенно-бесстрастное и в то же время беспечное, счастливое… сухо-спокойное и одновременно — живущее танцем, становящееся воплощением танца. Иногда гости начинали кричать, шутливо переглядываясь: «Нгала, просим!», «В круг талантливую писательницу!», «Нгала, Нгала!». Мать всегда притворно возмущалась, ахала, смешно закатывала глаза: «Ах, опять эти танчики-шманчики!» Но все знали, что мать согласится, и Кронго, мальчиком всегда стеснявшийся смотреть, как мать танцует, одно время даже не любивший этих минут — то ли из-за детской ревности, то ли оттого, что в этом ему виделось что-то постыдное, — потом, подростком и юношей, больше всего любил смотреть именно это — именно то, когда мать танцует одна. В те годы, когда он стал юношей, мать в свои сорок лет была особенно худа и особенно красива. Он помнит — все восхищались этим, никто ей тогда не давал даже тридцати. Уступая крикам, делая при этом вид, что стесняется, закрываясь руками, смешно хихикая, показывая всем, что она «деревенщина», а никакая не писательница, мать выходила на середину комнаты — и одним только этим выходом вызывала тишину. Разговоры замолкали, оставалась только музыка… Он хорошо помнит — все смолкало тогда, абсолютно все… Кронго чувствовал, как тонкий и пронзительный холодок обнимает шею, волнением схватывает горло. Сейчас в мире живет только ритм, его неумолимые яростные удары… Лицо матери, отрешенное, просветлевшее, вдруг оказывается окруженным странным миром движений — бесконечным, несмолкающим ритмом — подрагиванием плеч, перестуком пяток, вращением рук, вздрагиванием бедер, живота, колен. В этом мире движений все вдруг приобретает особый смысл и все что-то значит… Даже — глаза… Вот эти — напряженные, как будто уже не подчиняющиеся матери — сверкания белков, выкатывания глазниц, повороты зрачков… И снова он слышал только удары… Удары… Все живет только ритмом… Кронго чувствовал — мир в эти секунды замирает, замирает… Остается только танец, только он один — и ничего больше.
Движениями колен, подрагиванием бедер, поворотами рук, негритянским неистовством ритма мать сейчас что-то объясняет, что-то рассказывает всем — гостям, ему, всему миру… Что-то бесконечно веселое и бесконечно печальное, и это так понятно, так понятно…
Сближение с деревней, вот это понимание всего, что было в ней чужим, произошло неожиданно, когда он меньше всего ожидал этого. Пришел Омегву и попросил найти мать. Он ушел в деревню, стал искать мать и зашел в хижину, которая была чем-то вроде деревенского клуба. Готовилось какое-то сельское представление. В хижине было несколько комнат, отделенных друг от друга плетеными перегородками. За одной из перегородок он услышал сдержанные, подавленные возбуждением женские голоса, смех, подшучивания. «Значит, будут танцы», — подумал он и решил, что останется смотреть танцы. Он сидел в пустой комнате, не решаясь пройти за перегородку. Потом вошла старая седая негритянка, дружелюбно посмотрела на него. Он помнит — старуха, выждав, обернулась и сказала на ньоно кому-то, кто стоял за дверью:
— Ксата, сюда нельзя, здесь мужчина.
Молодой голос — в этом голосе было что-то, что заставило его сразу подобраться, он помнит, нотки этого голоса создали в нем какое-то напряжение, уже тогда, в первый раз, в нем звучало для него какое-то странное ожидание — сказал:
— Подумаешь. Ничего, потерпит.
Вошла та, которую старуха назвала Ксатой. Первое, что он почувствовал, было ощущение удивления. Удивления, что в мире — в любом, в черном, в белом, в красном, в каком угодно — может быть такая красота. Такая ослепительная, спокойная, ясная, простая.
— Вы уж извините… — Ксата, улыбнувшись, тут же отвернулась.
Он понял, что значит эта улыбка: по обычаю женщин ньоно девушка должна прятать глаза от незнакомого мужчины. Странно: он так отчетливо помнит Ксату именно в тот момент и отчетливо помнит, как она вошла, небрежно, наспех придерживая рукой спадающую с плеч накидку и досадливо соблюдая этот обычай. И хорошо помнит, что уже тогда заметил ее дефект, заметил, что у нее было оттопыренное ухо. Именно одно — как у какого-то настороженного зверька. Но теперь он понимает — этот дефект, это маленькое беззащитное ухо, чуть отодвинутое, было частью ее красоты.
— Да, пожалуйста, я сейчас уйду, — он еще не понимал, что произошло. Он был так потрясен красотой Ксаты, что чувствовал, будто его ударили. И в момент удара, в момент, когда Ксата села и стала гримироваться для танца, он лихорадочно искал защиты от этого удара. И вот, как защиту, как спасение от этой свалившейся на него красоты — что же он искал тогда в Ксате? В ней, которая, подводя глаза, настороженно закусив губу, отлично сознавала, как эта красота действует на него? Что же он искал? В эти секунды он пытался найти в ней хоть какой-то дефект, какой-то изъян… Да — он стал искать что-то, что было бы несовершенным в ее внешности, в этой красоте. И увидел, сразу же заметил это оттопыренное ухо… И — уцепился за него… Так, будто этот дефект что-то обещал ему… Так, как падающий в пропасть хватается за траву. Странно — именно из-за этого уха он на секунду почувствовал облегчение.
А там, за стеной хижины, все в это время было как обычно. Он слышал глухой звук барабанов. Должны были начаться танцы.
Но Ксата заметила эту его попытку. Она почувствовала — не видя ничего, — что он смотрит на ее ухо, и с какой-то полунасмешкой еще больше закусила губу, будто давая ему понять, что все впустую. И он понял, что он наверняка не первый, что в поисках спасения от красоты Ксаты многие пытались найти защиту от этого удара, и искали изъян в ее красоте, и видели это ухо, и пробовали зацепиться за него, и это не помогало — потому что Ксата была совершенна и это ухо было неотъемлемой частью ее красоты.
— Вы мне не мешаете.
Он не заметил, как старуха ушла и они остались одни. Это «вы мне не мешаете» было сказано спокойно, без всякого выражения, и было спасением для него, потому что он не хотел уходить. Ксата по-прежнему, склонившись над зеркалом, осторожно раскрашивала лицо — так, будто Кронго здесь не было. Ей было около семнадцати лет, и он, вглядываясь тогда в ее лицо, в пухлые, нежные, доверчиво беззащитные губы, в маленький, с легкой горбинкой нос, в коричнево-матовые, гладкие, сильно скуластые щеки, в огромные глаза, в которых странно уживались, жили одновременно испуг и уверенность, — он пытался понять, что же является главным в этой невозможной, раздавившей его, пугающей красоте. Но ведь ничего же нет, просто это негритянская девушка, девочка, почти ребенок. Но нет — в Ксате был какой-то секрет. Но тогда он так и не мог найти этого секрета. Потом, вспоминая эту первую встречу, он помнил, ему казалось, что секрет этой красоты был в ее глазах. В удивительной силе, которая жила в этих темных и одновременно прозрачных глазах, силе, которой Ксата была награждена от рождения.