Шрифт:
Но насилие не сводится только к «биополитике». Главный и самый страшный эффект Русского острова Гришковец видит в тотальном обессмысливании существования [22] . «Вот интересно, кому-нибудь было нужно то, что мы на Русском острове делали? Кому-то конкретно? Был ли такой человек, который понимал, зачем все это происходит? Если он был или он есть, то что же это за человек? Я даже вообразить не могу…» — восклицает Гришковец. Но даже не декларации, а трагикомические подробности службы точнее всего передают эту непостижимую бессмысленность. Знаком бессмысленности становится у Гришковца ритуал — причем ритуал, не имеющий никакой другой цели, кроме перформативного утверждения отсутствия смысла. «Там, на Русском острове (во название), все было — ритуал». Таким ритуалом становится и «перессык» — когда две тысячи человек одновременно по команде писают в океан, и остервенелое мытье палубы под сопровождающую брань старшего матроса («Бегом, бегом, падла! Еще бегомее!
22
В цитированном выше газетном выступлении Гришковец говорит и о прагматической бессмысленности армейско-флотской «подготовки к службе»: «Когда мы приходили на корабли после семи месяцев учебки на Русском острове, нас там не любили, потому что мы приходили очень деморализованные. Во-первых, за эти семь месяцев нас специальности военной никакой не учили, мы ничего не знали. Во-вторых, мы были забитыми и очень голодными. Нас некоторое время надо было откармливать, приводить в нормальное человеческое состояние, чтобы мы хотя бы могли начать думать и чему-то обучаться на корабле…» (Гришковец Е. «Кто предал?..»).
Суши палубу… сука… Ты что, Родину не любишь?.. Лизать палубу… Если не лижешь палубу — палуба грязная… а… а… а… ах ты, сука…» и т. д., и т. п.), и двадцатикратный, каждый вечер, просмотр фильма «Жестокий романс», причем без звука и с перепутанным порядком частей («Специально поставленные люди следили за тем, чтобы мы не спали»)… Оборотной стороной этих навязанных властью ритуалов становятся ритуалы, которыми сами служивые стараются компенсировать — а на самом деле лишь углубляют — бессмысленность своего существования: ритуал обиды на «бросившую» девушку, замещающий глубинную обиду на мироустройство («Кто предал? Страна или родина?»), ритуал подготовки к дембелю, ритуал дембельского альбома, абсурдность которого выясняется в течение первой недели после возвращения из армии, ритуал фотографии на память… «Все это, понятно, называлось — „защита Родины“».
Логическим итогом всего этого процесса умерщвления Я становится — исчезновение неба:
Меня однажды спросили: скажи, а какое небо бывает над Тихим океаном? А я сказал: а не… а небо… И вдруг понял, что я туда ни разу не смотрел. Я туда ни разу не посмотрел. Мне как-то было недосуг. Но небо было все время. И днем и ночью было небо. И над Русским островом тоже было небо. А над этим местом не должно быть неба! Как может быть небо над Русским островом?!.. Так что по вопросам неба — это не ко мне.
Двусмысленность этого монолога показательна: небо было, но для меня его не было, и, более того, его там и не должно быть — какое может быть небо над смертью? — но оно было. Небо, несмотря на конкретность этого образа, — это подразумевается, — устойчивый знак трансцендентального смысла бытия. Именно этот — последний и идеальный — смысл и уничтожен Русским островом. У ничтожен для героя. Причем необратимо. Навсегда. После трех лет на флоте, прошедших под заклинание «хочудомой, хочудомой, хочудомой», герой спектакля возвращается наконец домой:
Я так об этом мечтал. Думал, буду спать двадцать четыре часа… И вдруг такая мысль: хочу домой… Так, стоп! А где я-то? А я-то где? А потом такая невеселая мысль: так, стоп, а где дом?.. А потом совсем невеселая мысль: а дома-то нет. Дома нет… И до сих пор, когда мне плохо и нехорошо… Я, может быть, нахожусь в том месте, про которое я могу сказать: пошел домой… Но как мне плохо, такая мысль: хочу домой. А где дом? А дома нет.
Исчезновение дома еще более значимо для автора-героя Гришковца, чем исчезновение неба, прежде всего потому, что с памятью о доме и о детстве связано для него ощущение собственного (убитого) Я. И для него Дом — это осязаемо-осмысленное пространство: здесь все имело свой смысл, даже самые пустячные занятия, вроде разглядывания того, как бабушка пьет чай, или ожидания глупейших мультфильмов по телику.
Опыт Русского острова — это не временная смерть, предполагающая новое рождение. Это травма, оставившая незарастающую зону смерти внутри не только героя, но и, думается, автора. Существо этой травмы, которая, как уже говорилось, удивительно резонирует с постсоветским кризисом идентичности, позволяет понять терминология Жака Лакана. По мысли Лакана, невербализованное, сенсорное представление о собственном Я связано с уровнем индивидуального Воображаемого, тогда как трансцендентальное отношение является условием формирования Символического, связывающего субъекта с метаязыками общества и культуры [23] . Травма Русского острова (в самом широком смысле этого образа), травма нормализованного насилия, разрушает и Воображаемое (Я), и Символическое (метаязык), лишая героя и дома, и неба. За пределами Воображаемого и Символического находится Реальное, которое Лакан отождествляет с невозможным и невыразимым бессознательным знанием о себе и о мире: «…Противостоящим возможному является именно реальное, нам придется определить реальное как невозможное» [24] . Ученик и последователь Лакана Славой Жижек определяет эту категорию так:
23
См.: Лакан Ж. Символическое, Воображаемое и Реальное // Лакан Ж. Имена Отца. М.: Гнозис; Логос, 2006. С. 9–50.
24
Lacan J. Le seminaire, XI. Les quatre concepts fondamentaux de la psychanalyse. Paris, 1973-P-152.
.. Реальное само по себе — дыра, разрыв, незамкнутость в самом средоточии символического порядка. Это нехватка, вокруг которой и структурируется символический порядок. <…> Реальное не может быть подвергнуто отрицанию, поскольку оно уже само по себе, в своей позитивности, есть не что иное, как воплощение чистой негативности, пустотности [25] .
Именно Реальное, открывшееся Гришковцу и его герою на Русском острове, и делает невозможным возвращение к цельному Я и обретение непротиворечивого символического метаязыка, связывающего Я с другими и придающего устойчивый (трансцендентальный) смысл существованию.
25
Жижек С. Возвышенный объект идеологии. М.: Художественный журнал, 1999. С. 172; курсив автора.
Именно Реальное и является источником и причиной травмы. Именно его и пытается выговорить Гришковец — хотя это в принципе невозможно, и он это отлично понимает: «Я не понимаю, почему я все это рассказываю. Хотя причину я очень остро чувствую. Она есть… Она где-то здесь (показывает на грудь) очень остро ощущается, а иногда подступает вот сюда (показывает на горло)… Но стоит ее назвать… назвать, произнести ее, высказать словом каким-то, и тут же она, раз и не причина…»