Вход/Регистрация
Чем пахнет жизнь
вернуться

Клодель Филипп

Шрифт:

Бассейн

Piscine

В холодный зимний день, часов в пять, когда дневной свет уже отступает и растворяется во взвеси опилок и пепла, вдруг хочется пойти в Круглый бассейн Нанси-термаль. Проходишь стеклянные двери, и влажность с серным душком окутывает тебя с головы до ног всеобъемлющим болезненным поцелуем. Покупаешь билет у кассирши, сидящей в стеклянном аквариуме, и невольно вспоминаешь о горькой участи золотой рыбки. Идешь по узкому коридору и слышишь гулкие отзвуки под куполом, далекие и очень легкие, а еще – голоса, не такие, как в обычной жизни, и плеск воды под руками пловцов и играющих детишек. Входишь в кабинку. Одну за другой, словно кожи, снимаешь слои одежды, вешаешь на вешалку. На улице мороз или снег, а ты голый. Что-то в этом есть шаловливое, этакое противотечение, дарующее скромное чувство свободы и фрондерства. Натягиваешь плавки и выходишь через другую дверь, ибо кабинки здесь – пограничная зона без таможни между двумя очень разными странами: одна, выложенная плиткой, – темноватая и сухая, другая – текучая, полная света, льющегося с высокого стеклянного потолка и касающегося голубой воды, отливающей зеленым, бежевым и серым по краям бассейна, под балюстрадой из огненного песчаника, добываемого в Рамбервилле. Изгиб и исцеление. Потому что бассейн круглый, а вода в нем термальная. Здесь не столько плавают, сколько плещутся. Смеются, болтают, щебечут. Здесь встречаются два края жизни: старики и еще – младенцы, познающие эту жидкую теплоту и ее ласку на руках матерей. Воздух как будто шелестит в этом нефе без алтаря, а слова и лепет вздымаются из огромного круглого чрева, в котором плавают люди, грезя о невидимом источнике, о земной расщелине, из которой бьет эта благодатная вода с лекарственно-гнилостным душком, чуть раздражающим капелькой хлорки – она пьянит, отгоняя чувство дремоты. Здесь всегда теплее, чем в других бассейнах, и можно плавать подолгу, не боясь замерзнуть, пребывая в самом сердце воды, в относительной невесомости, где душе легко воспарить, предавшись отдохновению, мечтам и смутной тяге к сочинительству. Нанси забыт. Ты уже в Будапеште или в Праге, где-то далеко в сердце Европы, и в другом времени. Быть может, совсем незадолго до большой бойни, еще в эпохе королевских семей и фиакров, и в абразивных парах воды можно дотянуться рукой до игроков в шахматы и пузатых курортников, рассуждающих о Тройственном союзе, покуривая «тоскани».

Писсуар

Pissoti`ere

Писсуар нынче придется еще поискать. В городах Франции давно отменили право мочиться бесплатно. Некий столп градостроительства вспомнил рецепт императора Веспасиана. Мочеиспускание вновь обложено налогом, и надо бросить монетку, которая, конечно же, не пахнет. К тому же эти безобразные автоматические кабины, двери которых закрываются за вами с рыком гильотины, не имеют ничего общего с отхожими местами, украшавшими прежде парки, скверы и тротуары. Уединение в них драматично. Ты закрыт, не видишь дневного света, не слышишь посвистывания соседа, пристроившегося по тому же делу. А писсуары нравятся мне своей допотопной архитектурой – из кованого железа, тонкие, почти светски щеголеватые, сплошные мягкие изгибы или каменные, толстостенные, иногда из грубого бетона, зато надежные и нерушимые. Мочишься в них и слышишь шаги прохожих. Слышишь шум города, покинутого на минутку. Перебрасываешься с кем-нибудь парой слов. Некоторые изливают здесь еще и душу – кто в недвусмысленных, кто в маловразумительных граффити. Запомнилось, в частности, таинственное «Бубенчик, твоя россыпь моя». Иные назначают друг другу свидания, кадрятся, иногда даже занимаются любовью, яростно и поспешно. Это один из аргументов благонамеренных умов для закрытия писсуаров. Бьющие оттуда запахи меня не смущают, как и грязь внутри. Ведь, входя туда, прекрасно знаешь, что идешь не в цветочную лавку. Застарелая моча, экскременты, крезол и жавель – миазмы, выражающие весь наш жалкий удел. Здесь получаешь урок морали с минимальными издержками. Вдыхать все это – акт смирения и покаяния. Наш мир мечтает быть ничем не пахнущим, стало быть, обесчеловеченным. В предшествующие нашему века пахло все – и дурное, и хорошее. Мы объявили на запахи охоту, истребляем запахи наших тел, запахи наших городов, как преступников, слишком часто напоминающих нам, что наши выделения портят воздух. Помню, мальчишкой я захожу в уличный писсуар – там воняет. Я не удивляюсь и не смущаюсь, вовсе нет. Это зеркало, особенное, чуть кривое. Я узнаю, кто я есть. Иногда там вдобавок храпит клошар, наполняя тесное пространство запахами дрянного вина, немытого тела и черного табака. Я представляю себе, что это спустившийся к людям бог, замаскировавший свою истинную суть под лохмотьями. Превращался же Зевс в лебедя и в быка. Так почему бы не встретить его под личиной бродяги, на грязном полу уличного писсуара, блаженно храпящим в унисон с гудением мух? Но теперь мы ведь упразднили и богов.

Гроза

Pluie d’orage

Стукнуть кулаком по земле, как стучат по столу. Уже так давно назревает разрыв. Шли дни за днями, вязкие от нависшего неба и свинцовой жары, исчез в дымке горизонт, обессилел ветер, нервничают животные и люди. Даже ночь не приносит прохлады, изнемогая, как и день, под шкодливыми щупальцами влажности, вольготно, точно у себя дома, расположившейся повсюду и в любой час. Открываются настежь окна – без толку. А потом вдруг, за полдень, небо на севере, в стороне Сея, как будто натягивается и скрипит. Видны вспышки, еще приглушенные, словно какой-то шепчущий апокалипсис. Внезапно темнеет. Мне вспоминаются Страстные пятницы, когда мы всматривались в тучи: как-то они помянут Распятого на Голгофе? Грохот, свет, ярость. Топор молнии обрушивается на иву у пруда. Когда только успела?! Дерево расколото надвое, трепещет, обнажив белую плоть сверху донизу, словно светлое бедро выглянуло из разорванного чулка. Снова молния, на триста метров левее, ударила в опору электропередачи. Истерические зигзаги. Эфемерный автограф артиста-мегаломана. Молодые телки на лугу возле Пуле, сбившись в кучу, кидаются всем скопом к реке, но далеко не убегают – тупо останавливаются как вкопанные на косогоре, и больше ни с места. Шелест. Нарастающий. Это дождь, он уже накрыл полосатой завесой высокий берег Рамбетана и бежит дальше поднимающимся приливом, окутывает рощицы у Большого канала, заливает поля, подбирается к нашему дому, плещет в садах за ним. Кот ныряет под плоский камень, подпирающий дверь крольчатника. Падает капля, другая, первыми приглушенными нотами, возле курятника. И вот уже главные силы – частое косое войско безжалостно рубит лепестки последних тюльпанов, рвет нежные листочки вишен, глумится над пионами, заставляя склонить сливочные головки и прибивая их к земле, усеянной миллионами крошечных, величиной с ноготь, кратеров. Первобытная сеча. Обстрел. Водопад. Вода рассекает воздух, освежая его. Пасть чудовища дышит нам в лицо жарким дыханием тропиков. Крошечные речки катят свои бурые воды по аллеям и окутанные паром моря образуются у корней малинника. Чуть-чуть знобит – и поневоле улыбнешься, вдыхая здесь, где не достанет тебя гроза, дух этой сечи: перегной, болото, торф, соки растений, сладость венчиков лилий, чьи лепестки от слез выглядят как лохмотья, шерсть потревоженных животных, хором мычащих вдали, суп из земли, взболтанный трепетом зеленой лаванды, которая запахла, раззадоренная грозой, невесть откуда взявшаяся смола… и ветер, наконец-то налетев, берет свое, перемешивает все это с последними каплями дождя и гонит к востоку, где еще тишь да гладь в этот час, вороха клочковатых туч и раскаты грома.

Рыба

Poisson

Гольян. Пескарь. Линь. Голавль. Уклейка. Подуст. Сом. Форель. Карп. Лещ. Окунь. Судак. Щука. Язь. Красноперка. Тело рыбы гибкое, гладкое, содрогающееся, точно от электрических разрядов. Вода вливается в него и мягко выгоняется слизью, оставляющей в руке рыболова запах родника и кресс-салата, свежести и сладковатой ракушки, водорослей и морского простора, даже если эта рыба плавает в пресной воде. Надо хоть раз вдохнуть этот запах, чтобы чуть-чуть приблизиться к тайне рыбалки. Вот ты сидишь на берегу – и вдруг взмывается над водой бьющееся тельце пойманной рыбы! Усмирить ее. Не слишком крепко сжимая пальцами, уложить, если нужно, на траву, отцепить как можно осторожнее тонкий металлический крючок от ее раскрытого рта. На вас смотрит круглый глаз, окаймленный золотом. Он осуждает вас, он полон укора. Блестит, как и вся рыба – драгоценный камень, да и только. Рыба – такая утонченная, изысканная в красновато-золотых бликах, в причудливых переливах зеленого, голубого и серого. Много лет я мечтал об этой встрече и об этом запахе. И все никак. Я часами сидел, так и не поймав ни одной рыбки, на берегу Мерта, Малого канала, пруда Понсе или у Горловины на Саноне: из этой большой сточной трубы вытекала кровь с боен, расположенных выше по течению, в зданиях которых теперь расквартирована пожарная часть. Густая кровь быков, лошадей и свиней, ярко-алая или бурая, текла в реку, окрашивая воду на несколько метров. Карминно-красные облака клубились, постепенно рассеиваясь в зеленоватом течении. Рыбы плавали в крови убиенных и лакомились ею. В дни больших забоев место здесь дорогого стоило, и надо было встать спозаранку, чтобы занять территорию, где закинуть удочки. Здесь-то я и поймал наконец первую плотву – красненькую, как у нас говорят. Плавники – киноварь. Гибкая чешуя. Запах водорослей и глубины. Первое чудо. Поэма влажной чешуи. Серебряная рыбка, которую я долго, с бьющимся сердцем, нюхал, как зверь обнюхивает другого зверя, без стеснения и стыда.

Мазь

Pommade

Мое детство – сплошные болезни. В другие времена из меня, наверно, получился бы очень миленький покойничек, едва крещеный и сразу же похороненный в тесноте белых могил с гипсовыми ангелочками на нашем кладбище. Я выжил благодаря успехам медицины. Знал, какой век выбрать. Я часто бываю у доктора Иоахима Мейер-Бисха: у него красивое лицо мыслителя, серьезные очки, а передние зубы чуть приподнимают верхнюю губу, как у чудесного актера Жана Буиза, с которым я незнаком и до сих пор об этом жалею. В приемной его кабинета уютно. Мне здесь нравится. Кожаные кресла липнут к седалищу. На полках только книги с непонятными названиями. Невидимое радио играет симфонии и сонаты. Его руки щупают мой лоб, живот, грудь. Он слушает сердце и смотрит горло, но никогда не трогает мои яички, не то что врач с работы отца, который проверяет, могу ли я ехать в летний лагерь. В этом возрасте очень важно, чтобы яички опустились туда, куда им положено, иначе в лагерь нельзя. Родителям возразить на это нечего. У доктора Иоахима Мейер-Бисха немецкое имя, но он совсем не страшный. Ничего общего с немцами, которые убили братьев и кузенов моего деда в 1915-м, разорили наши фермы и депортировали, загнали в газовую камеру и сожгли маминых подружек, сестер Лазарович, и всю их семью, кроме одного брата в 1942-м. Доктор одет в белый халат, застегнутый на все пуговицы, но, когда он приходит к нам домой – это если у меня высокая температура и я не могу выйти, – на нем костюм, галстук и пуловер с треугольным вырезом. Я так и вижу его ручку с золотым пером, его кожаную сумку, из которой он достает стетоскоп и бланки рецептов. Он ни добрый, ни злой. Он – Доктор. У него большая семья, которую он возит в огромном «Мерседесе». У мсье Гориуса, аптекаря, тоже есть «Мерседес», но семья у него вряд ли большая, потому что в его машине только два места. Однажды мсье Гориус предложил мне выбрать между сиропом от кашля и мазью от геморроя: на то и другое вместе у меня не хватало денег. Такую дилемму Корнелю не пришло в голову положить в основу ни одной из своих пьес, а зря: что важнее – счастье горла или спокойствие ануса? Мазь, надо полагать, была для отца. Я ушел с пустыми руками. Мама была вне себя. Мы сменили аптеку. Мазь. Само это слово уже лечит. Я люблю мази. Люблю тюбики и баночки темного стекла, в которых их держат пленницами, их жирную маслянистость, иногда чуть липковатую, их цвет бледного грима, а больше всего их запахи – эвкалипта, камфары, горчицы. Мама подходит ко мне, садится на край кровати, расстегивает мою пижаму. Берет кончиками пальцев немного мази, согревает ее и бережно, нежно втирая, размазывает по моему тощему, кожа да кости, торсу. Я сразу чувствую благодатный ожог, и острый дух леса, полного запахов смолы и ментола, разливается по комнате. И от этого аромата, от теплого укуса мази, проникающей до самых моих забитых мокротой бронхов, от ласкового присутствия мамы, от этого бездельного дня – ведь я в очередной раз не пойду в школу, смогу читать досыта, и дремать, и мечтать, и видеть маму каждую минуту в эти дневные часы, когда она обычно бывает одна, – я уже чувствую себя лучше.

Тюрьма

Prison

Тюрьма – закрытый котел, в котором томятся тела и души, мечты, терзания и муки. В ней проводят недели, месяцы, годы. В ней едят. В ней спят. Учатся. Забывают. Переживают. Разлагаются. Падают и поднимаются. Испражняются. Дрочат. Иногда даже совокупляются. В ней пытаются убить время. И все же тюрьма не чудовищна. Мы ее сотворили. Она создана по нашему образу и подобию. В сущности, она для человечества – то же, что квинтэссенция для запаха: концентрированный абсолют. Почти двенадцать лет я по несколько раз в неделю бывал в тюрьме, давал уроки. До 2000 года. С тех пор она живет в глубинах моего существа, моих чувств, да и моего разума, живет и не уходит. А я и не пытаюсь ее изгнать. Она из тех мест, что имеют свой запах: в больнице пахнет чем-то замороженным, в доме престарелых – прозрачным бульоном и недвижными телами, в спортзале – ногами, потом и пористой резиной ковриков. Вот и тюрьма – из таких. Дурак сострит: мол, в ней спертый воздух. В общем-то, так и есть. Скажем, скорее, запертый. Это состояние, по сути, полная противоположность человеческому – ведь мы по жизни кочевники, странники, скитальцы, свободные люди. Тюремный мир и сам принцип застенка порождают поведение, только им свойственное, патологии, которых нигде больше не встретишь, и специфические запахи. Все здесь притушено, приглушено, придушено. То, что за пределами тюрьмы обретает свободное устремление, за этими толстыми стенами застаивается, за высокими окнами, в тесном зарешеченном пространстве. Зажатые, приниженные, замедленные – запахи жизни в тюрьме теряют октаву. Они тускнеют, они не могут звенеть как должно. Едва попав сюда, они размываются, рассеиваются. На них давит патина старых стен, липкие, сколько их ни мой, полы, уныло облупившаяся краска, тщетно подновляемая каждую весну. Как и люди, которым эти запахи принадлежат, они больше не стремятся приодеться и прилично выглядеть. Они отрекаются от собственной природы и, смирившись, становятся однообразными. Вот что, наверно, лучше всего характеризует запах этих мест, призрачно присутствующих в нашем мире: запахи перестают быть собой и отличаться друг от друга. Они забывают себя. Сдаются. Запах тюрьмы – согбенный запах.

Пуловер

Pull-over

Одежда хранит память о тех, кто ее носил, – хранит и вдруг расстается с ней, без предупреждения, грубо, что в порядке вещей. Да, предательства неодушевленной материи бывают порой куда хуже тех, в которых повинны люди. Мы носим на своих телах ткани, шерсть, меха, которые знают нас до тонкостей, вдыхают нас и становятся на нас похожими, в их складках мы оставляем запах нашей кожи, ее отпечаток и ее дыхание. Так я храню старый пуловер, который носил мой дядя Деде, когда приходил в наш дом делать ремонт. Десять часов в день работы бок о бок, пыль, строительный мусор, известь, раствор, синие «Голуаз» и пиво на всех. Это уже второй дом, в котором мы работаем вместе. Первый мы отремонтировали втроем. Мой тесть Яшу был за прораба. Мы с дядей – разнорабочими. Счастливые воспоминания. Яшу скончался несколько лет спустя. Однажды утром я, сварив кофе, как обычно, жду дядю. Он не придет: он умер ночью. Его пуловер лежит на стремянке. Почти живой. Усталый. Местами порванный. С двумя пятнышками свежей известки, въевшейся в волокна ткани. Я зарылся в него лицом, словно обнял любимого человека, и заплакал. Дядя – вот он, здесь, живее живого, в холодном запахе сигарет с приглушенными нотками дешевого лосьона после бритья, цементной пыли, обойного клея, – рожденный алхимией, которую невольно впитала одежда. Выбросить пуловер я не могу, носить тоже. Убираю его в шкаф на самый верх, но часто извлекаю оттуда, чтобы потрогать, вдохнуть и так вновь обрести дядю, которого очень любил с детства, ведь я вырос на его глазах, он был мне как второй отец, но свободный от всех отцовских забот и тревог, и поэтому легче и веселее отца. Пережить утрату – все равно, что бросить пригоршню жизни в глаза смерти. Знаешь, что она ослепнет лишь на краткий миг, но от этого легчает. И можно жить дальше. Однажды я подношу пуловер к лицу – и ничего. Все выветрилось. Дяди больше нет. Это просто старая тряпка, без памяти, без души. Я все же его храню. Он по-прежнему там, наверху, поближе к небу, в шкафу на чердаке.

Затхлость

Remugle

Тесные ряды учеников под косым дождем, в самые унылые месяцы детства, октябрь, ноябрь или март, когда нет снега, все мокро, хоть выжимай, и холодно. Отменяется прогулка в интернате в среду после обеда, когда непогода ливнями обрушивается на Люневиллуа. Что поделаешь, не пройтись к Жоливе, Шантэе, Птит-Фурасс и Меонкуру, не побыть хоть немного на природе, не посмотреть на луга, на изгибы реки, чтобы было чему сниться, не увидеть бело-черные шкуры коров, их вымя, полное теплого молока, не вдохнуть запахи открытых сараев, их сено-соломенного нутра. Не разглядеть вдали вырисовывающуюся над цепью Вогез синюю трапецию горы Донон [15] , компаса моего сердца – через нее я познаю свои корни, она успокаивает меня и радует. Мы покидаем интернат под добродушным взглядом мсье Шапото. Надзиратель ведет нас в муниципальную библиотеку, притулившуюся к башням из песчаника церкви Святого Якова. Там мы проводим, кажется, три с лишним часа. Жан-Кристоф Вембуа по прозвищу Титька, который по своей воле уйдет из жизни в девятнадцать лет, Эрве Лельевр, Янник Вейн и другие. Склонив головы, читаем или дремлем, кто как. В тишине, приглушенной рано сгущающимися сумерками, покрывающими читальный зал глазурью серого света. Под ногами – широкие половицы без лака. По стенам – книги, большие и маленькие, старинные и современные, жмутся друг к другу, как зябкие соседи. Я читаю до мух в глазах. Не замечаю времени. Не помню, где я, сколько мне лет. Переворачиваю страницы, вдыхая запахи старой бумаги, свежей типографской краски, обложек, припорошенных пылью – и пылинки, взлетая, пляшут под абажурами ламп. Тяжелые тома пахнут сыростью, их редко открывают, и они, видно, обижаясь на это, исходят крошечными слезами. Наверное, здесь, в этой допотопной библиотеке, в глубокой тишине, среди отсутствующих лиц моих товарищей и их заскучавших тел, охмелев от затхлости – ведь именно так называется запах старых книг, но я узнал это много позже – я и вошел в чудесную страну фантазии с ее тысячей тропок, вошел, да так и не покинул ее больше. Я сам – как книги. Я весь из книг. Я, читатель и сочинитель, здесь живу, это и есть моя суть.

15

Донон – гора, самая высокая вершина Вогез (1008 м).

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: