Шрифт:
Пытка в святом уделе Атона запрещена была царским указом, но для такого важного случая прибегли и к пытке. Языка, однако, не развязали ему ни антилопьи шелепы, ни гиппопотамьи бичи. Маху и Рамоз должны были, наконец, отступить от него, так и не добившись толку.
В ту же ночь он тяжело заболел или притворился больным, чем-то вроде белой горячки. Опасаясь, как бы злодей не умер до казни, Рамоз поспешил испросить у царя смертного приговора. Но царь напомнил ему, что смертная казнь в уделе Атона отменена. Когда же тот предложил вывезти злодея в другой удел, чтобы там казнить, царь усмехнулся, пожал плечами и сказал: «Бога не обманешь, мой друг! Этот человек хотел меня убить здесь — здесь же должен быть и судим». — «Не судим, а помилован», — понял Рамоз и возмутился: решил казнить его потихоньку руками тюремщиков. Но и это не удалось: старые тюремщики заменены были новыми, получившими строгий приказ сохранить узнику жизнь.
Настоящая или мнимая болезнь Иссахара скоро прошла. Царь, тоже полубольной, — вскоре после покушенья сделалась у него падучая, и он все не мог оправиться, — посетил узника в тюрьме и долго, мирно беседовал с ним почти наедине: стража стояла вдали. А через несколько дней узнали, что злодей бежал.
Три старших царевны, Маки, Рита и Анки, помогали царице ухаживать за Дио. От них узнала она о ходивших по городу слухах, будто бы сам царь помог бежать Иссахару, а бежал-де он недалеко: тут же, в городе, прячется, выжидая, может быть, нового случая покуситься на жизнь царя.
«Ныне царь осрамил лица всех верных слуг своих, потому что возлюбил ненавидящих его и возненавидел любящих!» — воскликнул Рамоз, узнав о бегстве Иссахара, и вспомнил при этом слова, сказанные дядькой и тезкой отца государева, старцем Аменхотепом Премудрым: «Если хочешь, государь, послужить богам и очистить Египет от скверны, изгони всех Иадов, Пархатых!»
— Прав Гиппопотамчик миленький! — заключила Анки рассказ, — «Гиппопотамчиком» называла Рамоза за тучность, — и вдруг сжала кулачки, затопала ножками, чуть не плача от злости. — Срам, срам на всех нас, что Изка Пархатый помилован!
Дио ничего не ответила, но у нее промелькнула мысль: «Кровью мы с ним породнились, да кровь-то, видно, своя и чужая ему как вода!» И хотя она тотчас сама устыдилась этой мысли, но след ее остался в душе.
Царь часто бывал в Мару-Атону, но царица редко пускала его к больной, особенно в первые трудные дни: знала, что он не умеет обращаться с больными. Разговоры его с Дио были странно-пусты.
— Что это я все о пустом говорю? — удивился он однажды, оставшись с ней наедине. — Оглупел, что ли? Знаешь, Дио, я бываю иногда ужасно глуп, до смешного. Должно быть, от болезни…
Помолчал и прибавил с тою детски робкой, как будто виноватой, улыбкой, от которой у нее всегда сжималось сердце:
— Хуже всего то, что иногда и самое святое делаю глупым, смешным: точно вор, — украл и осквернил святыню…
— Зачем ты так говоришь? — воскликнула Дио с негодованьем.
— Ну, прости, не буду… Что, бишь, я хотел? Да, насчет Иссахара. Его-то я простил не от глупости. Он хороший человек…
Вошла царица, разговор оборвался. Дио была этому рада: сердце у нее билось так, как будто нож Иссахара опять вонзился в рану.
К месяцу Паонзу, Марту-Апрелю, она была уже почти здорова, но еще слаба.
В первый раз выйдя в сад, удивилась: сразу после зимы наступило жаркое лето; весны как не бывало.
Странная тоска напала на нее в эти знойные дни южной, мнимой весны. «Кто пьет воду из Нила, забывает отечество», — говорили египтяне. Ей казалось, что и она его забыла. Отчего же тоска? «Ни отчего, — утешала себя, — просто глупость, вот как у царя, от болезни. Пройдет». Но не проходило.
В саду Мару-Атону, у Большого пруда, против женского терема, где жила Дио, посажено было деревцо, редчайшее в Египте, привезенное в подарок царевне Макитатоне из Полуночной Фракии, молоденькая березка, белоствольная, стройная, тонкая, как тринадцатилетняя девочка. Царевна очень любила ее; сама ухаживала за нею, поливала, окапывала и обкладывала свежим нильским черноземом.
Дио тоже полюбила березку. Каждый день смотрела, как набухают почки и выходят из них желто-зеленые, клейкие, сморщенные, словно личики новорожденных, листики; целовала их, нюхала, закрывая глаза, и казалось, вот-вот закукует кукушка, запахнет талым снегом и ландышем, как в родных лесах, на Иде-горе, родной настоящей весной.
Когда станицы журавлей улетали на север с уныло-призывным курлыканьем, она протягивала руки к ним: так бы и улетела с ними! Глядя на вечно-синее, мертвое небо, тосковала о родных, живых облаках. Прикладывая ухо к раковине, жадно слушала гул ее, подобный гулу волн морских: видела море во сне и плакала. Раз понюхала только что купленную Зенрой новую губку и чуть наяву не заплакала.
Был у нее критский резной аметист, подарок матери, с тончайшим рисунком: голые, наклоненные ветром все в одну сторону ветлы на затопленном лугу, ветхий завалившийся плетень с торчащими кольями, дождевая осенняя рябь на воде: скучно, скудно все, а душу бы, казалось, отдала, чтоб это снова увидеть. Но знала, что никогда не увидит, не вернется на родину — сама не захочет. Не оттого ли и тоска? Так, может быть, светлые тени в раю тоскуют о темной земле.
Однажды, ранним утром, сидела она у Макиной березки и слушала, как в горной степи, над Мару-Атону, плачет пастушья свирель. Знала песнь и певца: песнь об умершем боге Таммузе, а певец — Энгур, сын Нурдагана, вавилонянин, старый пастух, слуга Таммузадада, привезенный ею в Египет с острова Крита. Медленно падали звуки свирели, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезою: