Шрифт:
Под вечер явилась Мари. Мать все-таки не успокоилась — пусть Жофи видит, что они принимают участие в ее бедах; она послала Мари отнести старшей дочери только что зарезанного каплуна, бисквит и бутылку вина, наказав помогать во всем безотказно, чтобы не жаловалась потом Жофи, будто ей и сестру еще обслуживать приходилось. Вступив в комнату больного, Мари тревожно обвела ее своими большими, телячьими глазами. Керосиновую лампу поставили у кровати на низенькую скамейку, чтобы не мешала задремавшему мальчику. Из-под накинутого на лампу платка свет падал только на стул с тазиком, в котором мокло полотенце, на домашние туфли Кизелы да на двигавшееся неровно у нее на коленях вязанье, которое, словно живое, своей отдельной жизнью жившее существо, шевелилось на фоне расплывавшегося в темноте силуэта. Жофи, присев на край кровати, чуть привалилась к изголовью, видны были лишь ее поясница и бедро, они легко дорисовывались воображением как очертания застывшего в неловкой позе трупа. На белую массу постели скудного света уже не хватало, подушки едва угадывались — и глубоко ушедшее в них тельце (которого, собственно, и не было видно, только слышалось тяжелое, надрывное дыхание) наполнило Мари животным страхом. Она не смела шевельнуться и чувствовала только, какие большие и нескладные у нее руки, какой резкий и грубый голос. Ведь стоит полу скрипнуть у нее под ногами, и вот уже разрушится, сгинет это дремотное царство! С неловкостью, свойственной крупным людям, она попыталась быть чуткой и бесшумной. На цыпочках подошла к столу, чтобы поставить вино, но ее новенькие туфли скрипели на каждом шагу. Шепотом стала передавать Жофи наказ матери: мол, пока болен маленький Шани, еду она будет присылать из дому, а Мари каждый день перемоет все и в комнате уберется, чтобы Жофи, кроме сына, ни о чем не думала. Но горло ее непривычно было к шепоту, оно издавало странное урчание, от которого Шаника проснулся и протяжным жалобным голоском попросил воды. Этот голос совсем пришиб Мари; ее грубое, по-крестьянски здоровое тело чуралось, будто дьявольского наваждения, всякой болезни — словно и не Шаника лежал в полумраке комнаты среди подушек, не тот самый Шаника, которого она прежде, когда еще любила жандармского сержанта и целыми днями пропадала у Жофи, щекотала до полусмерти, заставляя визжать, как поросенка. Она не подошла к кровати, даже не полюбопытствовала, как там больной, и старалась держаться у стенки, по возможности дальше от магического круга у постели больного. Под всяким предлогом старалась она выскользнуть из комнаты. Сперва поставила на холод цыпленка, потом вынесла пустую банку из-под компота, затем обнаружила, что грязная посуда так и стоит с обеда немытая, растопила плиту, и через несколько минут из кухни послышался звон кастрюль, плеск воды.
Напрасно ершилась Жофи накануне, утверждая, что ей нет никакой нужды в Мари — сейчас она беспомощно терпела и это новое вторжение. Уж если Кизелу допустила, пускай хоть вся деревня здесь соберется. Она вдруг поймала себя на том, что прислушивается к позвякиванию посуды в тазике: вот тарелка звякнула, а это кастрюля, а теперь — стакан. Сейчас Мари выскребает донышко кастрюльки из-под молока, а вот поехала посуда, горкой сложенная на столе, — Жофи едва не улыбнулась, так ясно увидела Мари, которая, растопырив руки, неловко удерживает разъезжающиеся миски. Затем внимание ее привлекла тень Кизелы: старуха выпрямилась, отложила вязанье и стала откручивать пробку пузырька с лекарством, который стоял на ночном столике. Глаза Кизелы поблескивали за стеклами очков, пристально следя за желтоватой жидкостью, которая тоненькой струйкой лилась в ложку.
— А теперь Шаника выпьет лекарство, которое он так любит. Помнишь, ты сказал, что оно сладкое, оно совсем как леденцы, — заискивающе подступила Кизела к ребенку. Приподняв голову больного вместе с подушкой, она поднесла ложку к самому его носу.
— Не хочу, мама, я не хочу, не надо, — вяло захныкал Шани, и Жофи почувствовала, что ей следовало бы встать сейчас, взять ложку и заставить Шанику выпить лекарство — ведь это она его мать, к чему здесь Кизела!.. Но сил у нее не было. Она позволила сестре захватить кухню и хозяйничать там, позволила Эржи Кизеле распоряжаться вокруг больного Шаники, ухаживать за ним, и теперь ей самой ничего другого не остается, как сидеть сбоку на кровати, смотреть на ребенка и трепетать за него. И все — родители, Кизела — считают, что ей только и следует дрожать да молиться: муж умер, кроме Шаники, никого у нее нет, если и сынок помрет, останется она на всем свете одна — так что ж ей сейчас и делать, как не дрожать за жизнь сына да лить слезы… вот и пусть сидит здесь без сна, без еды, а уж они позаботятся о ней, напомнят, что поесть нужно, и поспать уговорят. Но посмей она сама попросить есть или засни вдруг без особых уговоров — сразу выйдет, что она никудышная мать. Взять бы, например, сейчас отхватить кусок колбасы и начать жевать у них перед носом! Но Жофи сознавала, что все равно не могла бы проглотить ни кусочка, и сама испугалась, какие глупости лезут ей в голову.
Ребенок, только что метавшийся на волнах подушек чужеродным телом, вдруг словно пронзил ее насквозь. За его приоткрывшимся потрескавшимся ртом, за бледным, отекшим личиком она увидела себя — казалось, чья-то неведомая рука встряхнула незримую цепь таинственных взаимосвязей. И с душераздирающим воем из самой глуби души выметнулась мысль: господи, а вдруг он умрет! Умер ведь муж, и никого у меня нет теперь, кроме сыночка; если помрет и он, останусь я одна-одинешенька… Жофи твердила это про себя, повторила раз десять, под конец уже с судорожным усилием, для того лишь, чтобы уцепиться за эту ужасную, но по крайней мере приличествующую ее положению муку, ибо чувствовала, что по мере того, как за повторяемыми про себя словами опадает сила страдания — так отпускает роженицу боль после схваток, — какая-то тупая одурь охватывает ее, и ребенок опять качается на незнакомых волнах подушек так же далеко от нее, как и раньше.
Она заставляла себя смотреть на сына, но веки ее то и дело опускались; тогда она притворилась, будто закрыла глаза от горя, облокотилась на постель и опустила голову на ладони. Очнулась от собственного глубокого дыхания — так дышит человек, засыпая.
— Разденьтесь, Жофика, прилягте, — посоветовала Кизела, — вам ведь тоже отдохнуть надо хоть немного.
Жофи вскинула голову, вынырнув из бесконечной черноты, и непонимающе уставилась на Кизелу; потом до нее дошло, что ей предлагают лечь, но тотчас же поняла она и то, что ложиться нельзя. Сейчас-то старуха уговаривает: «Прилягте, Жофика!» — но, стоит ей лечь в самом деле, Кизела завтра же побежит к почтмейстерше: «Ах, моя дорогая, я нынче совсем сонная, поверите ли, ни на минуту ночью глаз не сомкнула: молодайку-то мою уже в семь часов ко сну клонит, про больного ребенка она и не думает. Но кому-то ведь надо подле него сидеть».
И Жофи тем же нудным фальцетом, каким говорила ее мать в подобных случаях, протянула:
— Да неужто вы думаете, будто я сейчас спать могу! И вчера ни на минуту глаз не сомкнула.
Она встала, поправила подушки под головой больного, потом села опять и сидела прямо, неподвижно, с горячими песчинками в глазах; но вот ее черный платок соскользнул на сына, сама она склонилась, уронив голову на ножки ребенка, и тут же тихонько захрапела. Кизела продолжала быстро-быстро шевелить спицами, преисполнившись гордости и удовлетворения, словно сидела у трупа поверженного соперника. А маленький Шани, не имея сил приподняться, беспокойно водил испуганными глазами, всматриваясь в темную массу, придавившую ему ноги.
Наутро Шанике опять стало немного легче. Малыш попросил в постель кофемолку и впустую вертел ее ручку. Пока никого не было возле его ложа, он даже стал гудеть потихоньку, как если бы ручка эта была баранкой автомобиля или штурвалом корабля, а он мчался во весь дух по бесконечным дорогам, по морям-океанам; однако, поймав на себе взгляд Жофи, малыш умолк и стал медленнее крутить кофемолку, потом недовольно оттолкнул ее, да так и остался сидеть, не в силах ни на чем сосредоточить внимание. Уговорить его пообедать было уже невозможно, увидев суп, он попросил было куриный пупок, но только помусолил его во рту и вдруг расплакался. Днем он совсем притих, почти не двигался, лицо его странно налилось, глаза лихорадочно блестели; Кизела с видом, не предвещавшим ничего доброго, глядела на рукав свитера, танцевавший на ее спицах, но, хотя очки были нацелены на спицы, глаза поверх оправы нет-нет да и взглядывали на Жофи, которая по-прежнему сидела сгорбившись на краю постели, уронив руки на колени и так укутавшись платком, что из-под него виднелись лишь тонкие невыразительные губы; Жофи выглядела старухой, иссохшей и неприветливой.
Кизела не удержалась, ей захотелось еще раз взять реванш за историю с доктором. Пусть вот сейчас придет сюда доктор Цейс и скажет мне, что у ребенка просто расстроен желудок. Ведь как он меня взглядом смерил за то, что подсказать ему хотела! Но у меня-то на этакое глаз верный. Когда у Вилмоша сын заболел, я как раз у них была. «Послушай, — говорю, — Вилмош, с мальчиком что-то неладно». — «А, чего там, уж я-то заметил бы». А на другой день племянник мой уже в «Штефании» был. С воспалением мозга. Сейчас слова «воспаление мозга» молнией поразили Жофи. Воспаление мозга! Она инстинктивно нагнулась к ребенку и рукой пощупала ему лоб, как будто прикосновение это могло ее успокоить, показать, что мозг, скрывавшийся за влажным лбом сына, совсем не воспален. Но от ее прохладной ладони лишь широко открылись глаза Шаники и так отчужденно заметались по склоненному над ним огромному лицу, словно были светильниками в самом деле больного воспаленного мозга.