Шрифт:
Слезы и гордость душили меня, когда я подбирал с пола деньги — отец швырнул их под стол. (Обижаться нечего — такая уж у него манера.) Ползал и подбирал.
И вот, ползая под столом, я вдруг представил, как буду сидеть по вечерам голодный, среди сытых людей.
У всех всего в достатке, и только мне, несчастному, негде жить и нечего есть.
Не лучше ли так и остаться под столом?
На отцовские расспросы я, заикаясь, отвечал, что хочу поступить в школу и-искусств…
Какую мину он скроил и что сказал, не помню точно.
Вернее всего, сначала промолчал, потом, по обыкновению, разогрел самовар, налил себе чаю и уж тогда, с набитым ртом, сказал: «Что ж, поезжай, если хочешь. Но запомни: денег у меня больше нет. Сам знаешь. Это все, что я могу наскрести. Высылать ничего не буду. Можешь не рассчитывать».
«Все равно, — подумал я, — с деньгами или без — неважно. Неужели никто не напоит меня чаем? И неужели я не найду хоть корку хлеба где-нибудь на скамейке или на столике? Недоеденные куски обычно ведь так и оставляют завернутыми в бумажку.
Главное — искусство, главное — писать, причем не так, как все.
А как? Даст ли мне Бог, или уж не знаю кто, силу оживить картины моим собственным дыханием, вложить в них мою мольбу и тоску, мольбу о спасении, о возрождении?»
Хорошо помню: не проходило ни дня, ни часа, чтобы я не твердил себе: «Я еще жалкий мальчишка».
Да нет, мне, конечно, было страшно: как я прокормлюсь, если ничего не умею, кроме рисования?
Но работать в лавке, как отец, я тоже не мог, просто не хватило бы физических сил ворочать тяжеленные бочки.
В общем-то я был даже рад, что годился только в художники и ни на что другое не был способен. Отличное оправдание: никто не заставит меня зарабатывать. И я не сомневался, что, став художником, выйду в люди.
Однако чтобы жить в Петербурге, нужно было иметь не только деньги, но еще и особый вид на жительство. Я еврей. А царь установил черту оседлости, которую евреи не имели права преступать.
Через знакомого купца отец достал мне временное разрешение: будто бы я ехал по поручению этого купца, получать для него товар.
Итак, в 1907 году я отправился навстречу новой жизни в новом городе.
Я любезничал с девушками…
Я любезничал с девушками на набережной. Или лазал с приятелями по стройкам, крышам и чердакам.
На лавке перед нашей дверью день-деньской трещат кумушки.
Вот идет мой одноклассник. Я высовываю голову из-за двери:
«Иосиф, завтра экзамен».
Значит, я останусь ночевать у него. Насмотрюсь на его курчавую башку.
«Давай готовиться вместе».
У Пайкина дома были игрушки, у Яхнина — роскошная селедка, у Маценко — паровозик, и все это смущало мою душу.
Пока я бегал по двору, не расставаясь с куском хлеба с маслом, дом был мне мирным пристанищем.
Пока ходил в гимназию и подружки дарили мне цветные ленточки — тоже жил безмятежно.
Но с годами в меня вселился страх.
Дело в том, что отец, желая выгадать какие-то привилегии для моего младшего брата, записал меня в метрике двумя годами старше.
И вот я стал подростком.
Ночь. Весь дом спит. Пышет жаром изразцовая печка. Храпит отец.
Улица тоже погружена в темноту и сон.
Вдруг слышу — кто-то возится, сопит и шепчет у наших дверей.
«Мама, мама! — кричу я. — Это, наверно, пришли забирать меня в солдаты!»
— Прячься под кровать, сынок.
Я забираюсь под кровать — там безопасно и уютно.
Не могу передать, как хорошо мне было — сам не знаю почему — лежать, распластавшись под кроватью или на крыше, в надежном укрытии.
Под кроватью пыльно, валяются чьи-то ботинки.
Но я ухожу в свои мысли, взлетаю над миром.
Никто за мной, конечно, не пришел. И я рано или поздно вылезаю.
Значит, я еще не солдат? Еще не дорос.
Слава тебе, Господи.
Но чуть улягусь в постель, как снова чудятся вербовщики, солдаты, погоны и казармы.
Я уже говорил, что за игрой в городки и беготней по крышам на пожарах, за купаньем и рисованьем я не забывал о существовании девушек и приглядывался к ним на набережной.