Шрифт:
Ночь была лунная. Яков Софронович, оттолкнув тетку Аксинью, отодвинул окно, увидал — перед избой метались тенями люди, на одной шапке блеснул, должно, камень.
— Никак опять воевода? — ахнул старик, крестясь. — Наказал бог народ, послал воевод… Бабы! Подметай избу! — И крикнул в дверь, во двор — Гришка, открывай ворота!
Бабы мели усердно, хоть пол был чист и выскоблен, как яичный желток. Лестница уже скрипела под тяжелыми шагами, Яков Софроныч кланялся в пояс у дверей:
— Милости просим! Милости просим, боярин!
Воевода шагнул через высокий порог, снял шапку, перекрестился на богов, поклонился и, подняв буйное, пьяное лицо в черной бороде, оглядев всю семью, уставился, дыша тяжело, на Анну…
Воевода не Тихон. Он не лесной простой породы. Он «князь Василий, Степанов княжой сын, Ряполовский». Рожоный князь! Боярин и воевода, он посажен здесь, в лесу, от ручки самого царя. Кто выше царя? Один бог! Кто против бога и. царя? Никто! Царь — всем отец, гроза, надежа, оборона! И от такого-то царя в избу Паньшиных вступил, стал, смотрит на Анну с порога боярин в шитой мурмолке на поредевших, серебрящихся кудрях, в смирной черной шубе на голубой белке сверх кафтана синей парчи, самоцветы горят на рукояти сабли. Вваливаются в избу княжьи слуги с воротниками козырями, с саблями, с пистолетами в расшитых ольстрах [24] , снимают шапки, молятся на иконы, сверкают озорно глазами, белыми зубами, становятся плотной стеной за своим князем. А князь, сдвинув мурмолку к затылку, дышит тяжко; видать, хмелен он и от вина, и от страсти, ровно ошалелый лось-бык, что ломит с гулом и треском молодые заросли, учуяв вблизи корову-лосиху.
24
Кобурах (польск.)
Постояв, воевода качнулся, двинулся вперед, перед ним вся лесная семья упала на колени. Воевода пьяно улыбнулся, дошел до печки, взялся рукой за голбец — бабы ахнули, закрыли лица руками: так делают только женихи.
А воевода шел к Анне.
— Поздорову ли, красавица? — хрипло спросил он, хватая ее за руку и подымая с колен. — Помнишь ты меня?
Анна отвернулась, белым рукавом закрывая лицо. Степенно поднялся с колен ее отец, стал с нею рядом.
— Боярин! — говорил он. — Не обессудь, присядь к столу, пожалуй нас! Отведай нашего крестьянского пива! Анна, что ж стоишь? Нацеди пива боярину! Поднеси!
Воевода отпустил ее руку, та выметнулась в дверь, сел к столу, распахнул шубу, достал из шапки платок, вытер лицо.
— Слышь, отец, — остановил он суетившегося Якова Софроновича, — погоди. Я к тебе сватом. У тебя товар, у меня купец. По рукам, что ли?
— Неладно, боярин! Товар-то запродан.
— Кто покупает?
— Босой! Тихон!
— Из Устюга?
— Он!
Воевода захохотал натужно, в черном мехе бороды показались желтые зубы.
— Моей цены вам Тишка не даст! — сказал воевода. — Я сам купец! Я твою дочь беру в жены. Будет боярыней. Княгиней!
Полотном побелела Аньша, подходившая к столу, сомлела, села на пол с липовым жбаном в руках, залилась слезами. Завопили бы и другие, да не смели.
Воевода вскочил, держа левую руку на рукояти сабли, топнул ногой, стоял, большой, наклонив голову, ощерясь, один среди смирного стада, оробевшего так, что и метаться не смело. Кто против него, царского слуги, за спиной которого семь молодцов в цветных кафтанах? Кто против него, ежели он от царя?
— Анна! — заговорил воевода, наклонившись над плачущей девушкой. — Недосуг мне. Пойдешь за меня волей? Будешь жить в палатах. Спать на пуху. Есть-пить на золоте и серебре. Сенные девки будут служить тебе. Я богат. У тебя все будет богато, по-княжески — только ты полюби меня душой, старого вдовца.
Все молчали, Анна тихо рыдала.
— Дашь любовь — я дам тебе все, чего захочешь! — говорил князь. — Говори: идешь либо нет?
— Обещалась я! — заливаясь слезами, вымолвила наконец Анна. — Он обещал увезти меня отсюда о Покрове.
— Покров прошел — нет твоего молодца. Ин не хочешь добром, будет по-моему. Томила! Нечай! Ковер сюда! Берите княгиню. Заверните и несите бережно в лодью.
Цветные кафтаны метнулись к Анне, на грех лучина, догорев, погасла, жалобные крики, плач неслись в темноте.
— Эй, огня! — гремел воевода. — Люди! Измена!
Вся дрожа, тетка Аксинья вздувала огонь в загнетке печи. Лучина вновь запылала. Анну в персидском ковре княжьи люди, толкаясь меж собой, выносили в сени, воевода обеими руками насаживал на голову шапку с каменьем.
— Жить будет она у меня в Холмогорах, — объявил он и хлопнул ладонью по сабле. — А вы — цыц! — прикрикнул он на повалившуюся на колени, жалобно воющую семью. — Не хороните, чай. Я вам теперь и зять, опора, оборона. Будете вопить дуром — батоги, а то и похуже.
Круглый месяц плыл высоко в темном небе, золотая дорога от него дрожала поперек черной Двины, когда насад воеводы, отвалив от берега, быстро пошел против течения. Молодцы гребли крепко, ладно. Воевода сидел на корме, обняв завернутую в ковер Анну, ухмыляясь белой от месяца ухмылкой. А на берегу стояла вся Сёмжа, вопила, плакала.
Тихон побывал в Сёмже на пути в Великий Устюг двумя днями позже после похищения Анны, все изведал от потрясенной семьи. И, рассказав о своей обиде старице Ульяне, он сидел перед ней как приговоренный.