Шрифт:
Заметим: это не единственное химерическое с научно-европейской точки зрения явление, произрастающее на Великой русской равнине. Смею напомнить, к примеру, о власте-собственности. Или вот еще: эсхатологизм-прогрессизм. В рамках отечественной культуры эсхатология сплетена с прогрессом. Одно переходит в другое, одно есть другое. Эсхатология парадоксальным образом лишена потустороннего измерения, а прогресс вырывается из границ посюсторонности. «Сказка» становится «былью», «быль» превращается в «сказку». То же самое можно сказать и об андрогине «Historie-Geschichte». У нас они сиамские близнецы (правда, пожирающие друг друга)…
Полной реализацией всего этого и стал русский коммунизм. Тенденции он превратил в железобетонные факты, мечтательную нерешительность — в грубый волевой напор, мягкотелый релятивизм — в стальной, закаленный арктическими вьюгами, детерминизм. Но главное: коммунизм был ударом в солнечное сплетение русского общества. Ударом в человека, в христианской стране — в личность. Однако ударом настолько коварным, что сами человеки даже сегодня до конца не могут уразуметь происшедшего. Коварность же коммунизма в том, что он представляет собой абсолютную власть всех … над одним. Это предельно массовая власть, утверждающая неограниченное господство человека над историей и природой и требующая ради реализации этого безупречного социального порядка лишь одного, пустякового, — растоптать личность (в христианском смысле). Причем, когда мы говорим «власть всех над одним», этот один всегда «ты». И ты, и ты, и ты тоже … Избежать не удастся (не удалось, свидетельствую) никому. Ни тов. Сталину, ни другим товарищам, ни тем, кому тамбовский волк товарищ. Помните: «Ты, я, он, она, вместе целая страна».
И все же еще раз: коммунизм есть высшая стадия предыдущего русского опыта. Он не был «запрограммирован», но мог состояться и состоялся. Это особенно зримо, если взглянуть на русскую литературу (в широком смысле слова, т. е. включая и русскую мысль, которая у нас «спецподразделение» Литературы). «Лишние люди» романа XIX столетия — они тяготятся сами собой, они действительно «лишние», никому-не-нужные. Вечные страдальцы, они постепенно тускнеют и тускнеют, перестают быть «интересными», превращаются в серых героев Чехова. Точнее: не-героеев. Создав образ «лишнего человека», русская литература тут же, словно испугавшись, начала изживать его, преодолевать.
Изживание «лишнего человека» оказалось в конечном счете изживанием человека вообще, деперсонализацией. Три человека, три пронзительнейшие души России отразили в своем творчестве этот процесс — процесс освобождения от бремени личности. Максим Горький, Владимир Маяковский и Андрей Платонов. Нижегородско-окающий, люмпенско-босяцкий Заратустра начал с воспевания индивидуумов, героически вырывающих из собственной груди сердце, прославился двусмысленным (если вспомнить, в чьи уста это вложено) заявлением, что человек звучит гордо, а пришел к гимну толпе, то есть не людям, а месиву тел, превративших в кровавое месиво тело неисправимого (гадкого, разумеется) индивидуалиста. Маяковский, заявивший о себе «бунтом музам обреченного данника», требовавший «песнопений человечества» в свою честь, в честь «Демона в американском пиджаке и блеске желтых ботинок» (у Воланда, кстати, были серые), утверждавший, что гвоздь в его сапоге «кошмарней, чем фантазии у Гёте», кончил счастливым сознанием «общих даже слез из глаз» и не менее счастливым превращением в «частицу этой силы». Серьезность, нешуточность, значимость всей этой «эволюции» подтвердил выстрел в висок.
Потом пришел Платонов, и его «неподкупный голос» стал «эхом русского народа». Сорвавшегося, сверзившегося из истории в коммунистическое «Ничто» (ведь коммунизм — это не вперед, как ошибочно полагали многие, включая «социально-чуждых» попутчиков вроде Катаева («Время веред!»), но и не назад, как не менее ошибочно считали многие, в том числе лучший политический мыслитель России — Струве; это — в «Никуда», вон из истории, в «Ничто»). Если русское Просвещение заговорило языком Карамзина, то русский коммунизм обрел себя в звуках речи персонажей бывшего воронежского рабочего.
Это отступление, надеюсь, не увело нас от главной цели. Здесь мне было важно указать на те сложности, которые существуют в русском сознании, русском опыте. Сложности форми рования персоналистской историософии. Хотя должен сказать: в XX в. русская литература (высшая, законченная форма проявления русского сознания) продемонстрировала не только самоистребление личности в человеке, но и прямо противоположное. Юрий Живаго, Алексей Турбин, Григорий Мелихов, Глеб Нержин — примеры восстановления личности в правах, а человека как основной социальной категории. Более того, в этих персонажах русская литература пошла дальше образа «лишнего человека»; «лишность» в положительном смысле была преодолена. На смену утопически-мифологизированному герою пришел действенно-метафизический образ…
И это наша великая надежда на то, что и мы готовы включиться в дело реализации великой персоналистской задачи, стоящей перед христианскими народами.
…Карл Шмитт. Политико-антропологический очерк
…Гений и злодейство
Две вещи несовместные. Неправда:
А Бонаротти? или это сказка
Тупой, бессмысленной толпы — и не был
Убийцею создатель Ватикана?
А.С. ПушкинI
Середина 90-х. Еду в такси из Шереметьева, где встречал двух немецких профессоров. Один высокий, с усами а 1а Ницше, фамилия начинается с «фон», непрерывно курит. Преимущественная сфера интересов — политическая мысль Античности и какая-то ее проекция на Современность. Другой, напротив, маленький, худенький, «французистый». Специалист по Восточной Европе и России. По существу, мы знакомимся, и потому идет разведка. — Что читал? Во что веруешь? — Спрашиваю (сам не знаю почему, немного волнуясь): «У нас становится популярным Карл Шмитт, а в Германии?» — «Да», — отвечает «Ницше». «Карло Шмид…». И так далее. «Нет, Карл Шмитт», — подчеркиваю я. «Ах, Карл Шмитт», — теряя интерес, зевают виссеншафтлеры.