Шрифт:
39
Он писал доклад три дня, не отрывая пера от бумаги, а потом приехал Левенштейн, застал у него Машу и рассвирепел. Толстые губы обиженно набрякли, доброе лицо потемнело.
— Что-нибудь одно, — сердито сказал он в ванной, где с ожесточением мыл чистые, мягкие руки. — Мог бы, кажется, обойтись.
— Молчи, дубина, — тоже рассвирепев, ответил Коншин. — Это совсем не то.
Слышала ли Маша? Он не был уверен. Но когда она вернулась из кухни с подносом, на котором стояли три чашки свежего, крепкого чая, глаза у нее смеялись.
Левенштейн прочитал доклад, долго мялся и наконец выпалил, что это не доклад, а двухчасовая академическая лекция, более чем далекая от «создавшегося положения».
— Здесь нет и тени обороны. А между тем нужно, чтобы она чувствовалась, хотя о ней, конечно, нельзя упоминать ни словом. И надо — извини — не рыть землю носом, а написать изящный, острый, броский доклад.
Он был прав, и Петр Андреевич согласился, как бы окинув все написанное одним взглядом.
— Минут на сорок пять. Ну пятьдесят от силы. Послушай, откуда ты взял эту прелесть? — спросил он в передней, надевая пальто.
— Ах, прелесть?
— Да, да! — с восторгом подтвердил Левенштейн, хотя Маша, пока обсуждался доклад, произнесла не больше чем три-четыре слова. — Тебе нужно жениться на ней. И чем скорее, тем лучше!
Коншин вернулся, смеясь.
— Знаете, что он мне сказал? Что нам надо пожениться.
— Может быть, может быть, — быстро сказала Маша. — Но прежде всего необходимо переделать доклад.
Времени почти не оставалось, полдня, но он в каком-то веселом бешенстве набросал новый вариант и вечером позвонил Маше.
— Как, уже?
— Да. И, кажется, получилось. Надо бы перепечатать. Но сойдет и так.
— Сейчас приеду и перепечатаю.
— Нет, нет. Я знаю, у вас был утомительный день.
— Да. Возьму такси и буду у вас через сорок минут.
Она приехала и, не теряя времени, села за машинку.
— Вам нужно выспаться. Я перепечатаю и тихонько уйду.
Она ласково погладила его по лицу. Он поцеловал маленькую руку.
— А я уже больше не могу.
— Нет, нет! Ну что вы! Не сегодня. Мы оба устали, и я еще ничего не решила.
Он спал под стук машинки и, просыпаясь, смотрел на Машу, сидевшую прямо, с энергичным, поглощенным лицом, одновременно и работающую, и оберегающую его сон, его жизнь.
Она была здесь, рядом, она не покидала его в тревожном, перепутанном сне, когда он брел куда-то в пыли, и везде полыхала эта черная пыль, из которой все труднее становилось вытаскивать ноги.
Потом он проснулся, у него затекла рука, и сквозь прищуренные веки снова увидел Машу — наяву или во сне? Она уже не печатала больше, она смотрела на него нежным, добрым, любящим взглядом. Но в этом взгляде было еще и то, что заставило Петра Андреевича вскочить и кинуться к ней. Она только слабо вскрикнула, когда Коншин обнял ее и подхватил на руки, как ребенка. Он целовал ее, задохнувшуюся, побледневшую, с распустившейся косой, прижавшуюся к нему и повторяющую что-то дрожащими губами.
40
Еще целых полчаса оставалось до доклада, и, стараясь держаться подальше, он время от времени косился на подъезд Института. Идут? Да, шли и шли. Он узнавал знакомых, но очень много было и незнакомых, молодых, громко разговаривавших, и их голоса в морозном воздухе звучали ободряюще-звонко.
От станции метро он шел к булочной, потом заворачивал налево, к новой парикмахерской, похожей на огромный, стеклянный, ярко освещенный куб, в котором происходило что-то загадочное: силуэты двигались навстречу друг другу, мелькали руки, пересекалась отсветы зеркал, — и снова круг за кругом: метро, булочная, парикмахерская.
И вдруг — Петр Андреевич не поверил своим глазам — из подъехавшей машины вышел и неторопливо прошествовал, волоча тяжелую распахнувшуюся шубу, грузный старик в боярской шапке, о котором один из величайших биохимиков мира сказал, спустившись по трапу на аэродром: «Наконец-то я на земле Костылева».
Когда Коншин вошел в Институт, его сразу же окружили друзья, ожидавшие в вестибюле. Он объяснил, что рано пришел и решил прогуляться.
На кафедре он всегда, испытывал чувство уверенности, и она явилась, когда он отчетливо услышал собственный голос. Вскоре и не было ни малейших сомнений в том, что он глубоко заинтересовал аудиторию тем, в чем сам был глубоко заинтересован. С радостью, от которой невольно зазвенел голос, он почувствовал, что самое важное уже совершилось.
— Я хочу рассказать вам о том, чем я живу, — как будто говорил он, хотя речь шла о строго научной проблеме. — Я хочу рассказать о том, что все усилия моего разума, моей воли были направлены на решение загадок, которые, как вы сами убедитесь, мне удалось разгадать. Кроме истины, мне ничего не надо. Я хочу высказать вам трезвым голосом ясные мысли, я уверяю вас, что этой трезвости и простоты вполне достаточно, чтобы опрокинуть неврастенический ажиотаж, улавливанье настроений, борьбу честолюбий, искаженное властвование, — все это ничего, кроме вреда, не может принести нашей науке. У меня нет никакой посторонней цели. Я говорю только о справедливости и чувстве долга, без которых и жить невозможно, и дела делать нельзя.