Шрифт:
Мысленным взором она видела Анриетту. Сестра представлялась ей в саржевом голубом платьице, которое она носила, когда была невестой, в узеньком платьице, отделанном шелковым сутажем, с вышитым воротничком и манжетами. «Ты похожа в этом платье на принарядившуюся учительницу», — хмурилась Элиана. Анриетта лишь плечами пожимала или смеялась. Ей-то было все равно. Это «все равно» относилось не только к заношенному платьицу, но в одинаковой мере к мнению Филиппа, а также и к помолвке, и к предстоящей свадьбе, «ко всему, ко всему», как выражалась она сама, по-детски разводя руками. При одном только имени Филиппа у Элианы пересыхало в горле. Если брак состоится, она будет видеть Филиппа каждый день, будет сидеть за обедом и ужинать за одним с ним столом и, быть может, даже перехватит его влюбленный взгляд, адресованный не ей, — чего только не добьешься настойчивостью. А для этого надо, чтобы Анриетта не утратила ни грана власти над женихом, ибо даже самая сильная страсть имеет свои минуты прозрения; какая-нибудь мелочь, прическа не к лицу могут порой свести на нет длительную и бренную работу соблазнения. В конце концов Элиана возненавидела это нищенское платье, как личного своего врага; в один прекрасный день она залила его чернилами, к великому огорчению сестры, и, затронув свои сбережения, приодела Анриетту. Накупила ей духов, отдала переделать свои рубины, полученные в наследство еще от бабки. Но этого оказалось мало. Тогда она продала часть акций и кое-какие собственные драгоценности, чтобы достать нужную сумму. Словом, все шло, как она задумала. Как ни был влюблен Филипп, его явно коробили пометы нищеты. И его, как всякого настоящего богача, пугала бедность. Элиана догадалась об этом по натянутому, даже сконфуженному лицу Филиппа в тот самый день, когда Анриетта, сидевшая напротив него, положила ногу на ногу, показав дыру на подметке. Сейчас, отодвинутая в прошлое, сценка эта казалась комичной, но тогда несчастная Элиана от стыда чуть не лишилась сознания. И впрямь, к чему лезть из кожи вон ради этой дурехи, которая никак не соберется отнести туфли сапожнику? При этом воспоминании Элиана даже застонала и, покачав головой, с остервенением ударила кочергой по поду камина. На память ей пришло, как они с сестрой бегали по магазинам, как она — старшая — старалась отыскать что-нибудь понаряднее, чтобы в глазах Филиппа эта равнодушная девчонка, зевающая от усталости, казалась привлекательнее. Однако денег всегда не хватало. Купленные накануне ткани приходилось назавтра отсылать обратно в магазин, а самой, задыхаясь от ярости, торговаться в соседних лавчонках. Вот тут-то и начался каждодневный изнурительный труд: платье, скопированное с витрины шикарного магазина, становилось объектом мучительных усилий и бесчисленных примерок; особенно памятен был один воланчик, который довел сестер чуть ли не до истерики, причем одна ругалась с полным ртом булавок, а другая заливалась горючими слезами. Наконец Элиана не выдержала. Как-то вечером она дала Анриетте пощечину, в сущности, без всякой видимой причины, возможно, за ту самую дыру на подметке, которую никак не могла простить сестре, а возможно, потому что… но она запрещала себе додумывать такие мысли: она хотела этого брака, подобно тому как хочет человек катастрофы, из ненависти к себе самой, от отчаяния; и, не отрывая глаз от иголки, сновавшей по отвратительной дешевке, которой приходилось довольствоваться, она воображала себе некую идеальную Анриетту; тревожно бившаяся мысль показывала ей сестру в том странном свете, в котором возникают перед нами видения; при такой гладкой белоснежной коже любая ткань казалась еще воздушнее, еще нежнее, еще роскошнее; жемчужное колье выгодно подчеркивало округлость шейки, а золотые звенья браслета-цепочки свободно скользили к запястью… Филипп нежно брал ее за руку, потом грубоватым жестом привлекал к себе; после сдержанного гула голосов, взрывов хохота, нависало тяжелое молчание, раздавался пугающий шепот, и Элиане чудилось, что она слышит его в этом доводящем до галлюцинаций одиночестве рассвета, когда она просыпалась словно от удара, бледная, дрожащая, как будто в комнату ворвались грабители. Однако всего этого еще не было, свадьба будет через месяц, через три недели, через десять дней. А до тех пор многое еще может случиться. Зачем же тогда она шьет это платье? Но рука споро летала над тканью, будто боялась получить иной приказ: бросить шитье, порвать этот шелковый воланчик, искромсать на куски это платье. На постели Филиппа два тела тянутся друг к другу, сплетаются в объятиях: зыбь желания размыкает их руки и тут же бросает друг к другу, они цепляются друг за друга, как потерпевшие кораблекрушение в свой смертный час; Элиане казалось, что она сейчас лишится сознания, шитье выпадало из рук, и она прижималась мокрой от слез щекой к спинке стула. Значит, этого она хотела. Замужество Анриетты, ее счастье, ее будущее, все эти слова прикрывали собой нечто таинственное, но реально существующее, плохо ею представляемое. Горло перехватывало, она поднимала платье, валявшееся на полу у ее ног, и снова бралась за волан, но день клонился к закату, и она уже ничего не видела. Она плакала. Слезы злобы и зависти струились по щекам вдоль носа, огибали ноздри, щекотно-горькими каплями падали на губы. Но проходила минута, другая — и Элиана, успокоившись и почти смирившись, бралась за шитье, мурлыча себе что-то под нос. До чего же грустно было смотреть на это окошко с белыми занавесками, которые к тому же приходилось подымать, а не раздергивать! В полутемной столовой света не хватало даже на то, чтобы разглядеть стежки. Каждые пять минут Элиана переставляла стул, надеясь воспользоваться последними лучами заходящего солнца, но мысли неуклонно возвращались к тем смутным видениям, что рождает сумрак. И она снова срывалась, и воображение, твердо удерживаемое в узде, выходило из повиновения. Перед ней стоял Филипп, один, без Анриетты.
Он вперял в нее неподвижный пристальный взгляд гипнотизера. Напрасно она отворачивалась, напевала какую-то подхваченную на улице песенку, он не шевелился, и глаза ее сами обращались к нему. Он был нагой. Вдруг это большое смуглое тело растянулось на полу с закинутыми за голову руками, с лицом, обращенным к Элиане, в ленивой позе полудремоты, покорной и в то же время насмешливой.
Она вскочила, с трудом сдержала рвавшийся с губ крик. Память перемешала прошлое с настоящим. До замужества Анриетты она никогда и не думала о наготе Филиппа. Тогда она была еще скромницей, сама себя не знала и отшатывалась перед грубым ликом истины, ее истины, которую она наконец обнаружила после долгих лет бесплодной борьбы.
Выходит, что она просто-напросто несчастная женщина, чья плоть изголодалась по ласке, как ни позорно ей было в этом признаваться. В случайном озарении она узнала печальную, жалкую тайну, которую надеялась никогда не узнать; и она, стремившаяся быть доброй, прямой, носила в сердце своем желание, опоганивающее ее в собственных глазах, и то, что она мысленно называла, любовью, оказывается, сводилось к низкой жажде наслаждений. Что до того, что Филипп трус, нерешителен, возможно, даже достоин презрения! В течение одиннадцати лет она выслеживала его, завороженная легкостью добычи, бывшей всегда под рукой, но не смела завладеть его телом, боясь не угодить тирану-совести; никогда не будет она свободной, никогда не выйти ей за пределы невидимой ограды, и Филипп, такой близкий и такой недосягаемый, постепенно утрачивал реальность. До конца дней будет она влачить бремя тяжкого своего желания, молчать и мучиться раскаянием, стариться бок о бок с этим человеком и всегда будет видеть его только одетым, даже в гробу, если он умрет раньше нее. Она пыталась прогнать прочь страшную картину, но безуспешно; образ Филиппа, лежащего в гробу во фраке с мертвенно-бледным лицом настойчиво возникал перед глазами; она даже застонала от боли. Вот если бы он заболел, метался в жару, она смогла бы увидеть под распахнувшейся пижамой его шею, грудь… Сидела бы у его изголовья до самого рассвета. В бреду Филипп окликнул бы ее, не узнавая, не глядя; она протянула бы воровски дрожащую руку. Или дала бы ему снотворное, чтобы он уснул. Она захмелела при мысли, что судьба, возможно, отдаст ей это тело, пусть даже отдаст обманом; Элиана и на обман уже соглашалась, до того непосильно ей было искушение, так устала она от этой гнусной борьбы, начинавшейся каждый вечер, каждое утро. Мечты захлестывали ее, как морской прибой. То Филипп лежал у ее ног, то она старалась приподнять с полу это трепещущее, по покорное тело. Потрясение было столь велико, что на минуту она поверила в реальность этой нелепой сцены: руки ломило от воображаемой тяжести, она спотыкалась, будто тащила что-то на закорках.
Она растерянно вскинула голову. А вдруг кто-нибудь видел? Услышал эту жалобу, этот полукрик-полустон, сорвавшийся с губ? Глаза ее обежали гостиную, где пластом лежал белый свет люстры, мельком взглянули в наклонно висевшее зеркало, в глубине которого пол круто шел вверх, показывая во всей пестроте его разводов огромный ковер. Комната, убранная как бы для того, чтобы стать ареной трагедии, казалось, застыв, слушает Элиану, как наперсница, вся обратившаяся в слух. Вдруг в уголку венецианского зеркала, отражавшего камин, Элиана заметила сестру; значит, это она — скорчившаяся, одна рука висит, другая откинута на подлокотник кресла, поджатые ноги. Первым побуждением Элианы было отвести глаза, но любопытство, пересилившее страх, не позволяло ей отвернуться, и впрямь ей было страшно, но ей хотелось смотреть; зачарованная видением, возникшим в зеркале, Элиана с ужасом разглядывала сестру, привалившуюся в уголке глубокого кресла, и казалось, что сейчас она соскользнет с него, но не упадет на пол, а с бледным личиком поплывет по воздуху к ней, так и не подняв головы, так и уткнув подбородок в густой мех воротника.
Но Элиана тут же овладела собой. В ночной тишине часы на соседней колокольне пробили раз; бой часов успокоил Элиану; надо разбудить Анриетту или взять ее на руки и, как обычно, отнести в спальню, раздеть, уложить в постель, словом, благоразумно проделать десятки движений, которыми только и держится жизнь в равновесии, как бы ни оступалась порой воля. «Ничего не изменилось, — прошептала Элиана, — ничего и не может измениться!» А потом она сама пойдет ляжет, а утром за первым завтраком Филипп, как всегда, будет читать ей газетные новости и, снова встретив восхищенные молящие взгляды, будет ужасно счастлив. И даже намека не воспоследует ни на позавчерашнюю сцену, ни на дурацкое ее послание, — вот это-то она знает твердо, в этом-то она уверена; он старательно будет избегать неприятных объяснений, словом, всего, что может смутить его покой, столь любезный ему душевный комфорт. А она, подавленная молчанием и ледяной вежливостью Филиппа, она смирится, раскается во всем — и в своем бунте, и в бегстве, в гневных словах, дурных мыслях, желаниях, грязи; она проиграла, ей хочется спать, она устала. Она нагнулась над сестрой, шепнула ей на ухо: «Пойдем», — шепнула ласковым голосом, в котором дрожали непролитые слезы, будто ее горе было также и горем сестры; но Анриетта не слышала, и лицо ее из-за насупленных бровей, из-за упрямой складки губ казалось напряженно-внимательным — такое выражение придает человеку сон, а порою и смерть. Вглядываясь в эти черты, не выражавшие ни счастья, ни горя, а как бы отвратившиеся от реальной жизни ради некоего невидимого мира, Элиана почувствовала, что у нее захолонуло сердце. Она резко выпрямилась. Никогда она не была в больнице Биша, но отчетливо представила себе длинные коридоры, каучуковые ковры, смягчавшие шум шагов, почуяла тошнотворный запах эфира; потом открылась дверь, кто-то откинул простыню, показалось маленькое бледное личико, с которого пот агонии смыл остатки косметики. По щекам Элианы катились слезы, она вся дрожала, с губ ее готов был сорваться крик, но все было бессильно перед счастьем, от которого билась в жилах кровь, и в то же самое время ее брал страх, она ненавидела себя; раскаяние бросило ее на колени перед Анриеттой, спавшей зловещим сном в ослепительном свете люстры, Элиана схватила сестру за плечи, потрясла, крикнула ей в лицо каким-то лающим прерывистым и глухим голосом: «Проснись, Анриетта, проснись! Да проснись же!»
Часть третья
Глава первая
Все четверо собрались в гостиной, Филипп стоял у полуоткрытого окна, слегка опираясь на плечи сына. Сидя на самом краешке голубой кушетки, Анриетта время от времени обращала взгляд к Элиане, которая расхаживала от камина к двери, и казалось, хочет что-то сказать. Никто не нарушал затянувшегося молчания. Грохот автомобилей проникал в комнату; в короткие промежутки затишья слышны были голоса прохожих, обрывки разговоров, порхавшие в теплом, уже предвещавшем близкое лето воздухе.
— Ну? — проговорила Элиана.
— Ну?
— Знаешь, Филипп, который час?
— Без двадцати четыре.
— Без четверти, — уточнила Анриетта, ей не терпелось уйти из дома.
— Еще успею.
Элиана, натягивавшая перчатки, яростно стащила одну с левой руки. Все сегодня было не по ней, и благодушное настроение Филиппа, и хорошая погода, и неповторимая нежность предпасхального воздуха.
— Чего ты ждешь? — вдруг спросила она. — Стоите здесь оба… Словно фотографироваться собрались.
Желая придать своим словам шутливый оттенок, она попыталась улыбнуться, но терпение ее уже истощилось. Раз Филипп решил идти без нее, то пусть уходит немедленно.
— Я сам не знаю, хочется мне идти или нет, — промямлил он.
И, оставив сына у окна, подошел к креслу, сел. Анриетта рассмеялась.
— Очень весело! — желчно проговорил Филипп. — Вот уж не думал, что могу вызывать такой смех!
Он хмуро взглянул на жену, а она, отворачиваясь, прятала лицо, но плечи ее дрожали от нервического смеха, который она не могла побороть. При каждом слове Филиппа Анриетте хотелось кричать, но она сдерживалась, как могла, покусывала свернутый комочком носовой платок, однако эти усилия совсем ее сломили, все нутро болело, словно его резали ножом. Совершенно так же смеялась она в их первую брачную ночь, испуганная, разгневанная, глядя на мужчину, который напяливал на себя одежду, словно в припадке безумья. Даже после одиннадцати лет Филипп бледнел, заслышав этот пронзительный смех.