Шрифт:
Он изощрялся в метафорах, подбирая сравнения в деревенской грязи, а заканчивал всегда одинаково:
– Слово, как лист, гниёт на земле и сохнет на ветке, а живо, пока летит.
Он мог распинаться часами, но слушали его только бредущие с пастбища козы, да деревенский дурачок с тонкими, как нитка, губами.
Навещал он и учителя, тот постарел и лежал теперь, разбитый параличом, шевеля глазами, как собака.
– События тусклы, как лампада, – говорил ему Иегудиил, – это люди возвышают их до символа. И тогда их слава, как тень на закате, оборачивает землю, зажимая её, точно ребёнок, в свой маленький, но цепкий кулак.
Пробовал философствовать и Петька. Раз на голой, как палка, дороге, когда этап отдыхал после дневного перехода, он встретил бродягу, сновавшего между деревнями за милостыней. Повесив на клюку котомку, нищий опустился рядом с Петькой. Он поделился с ним хлебными крошками, а Петька – солью, которая была их крупнее. Еду жевали вместе с мыслями. «Вот галка летит, попробуй, приземли её, – чесал до плеши затылок Петька. – Мир сам по себе, а человек – сам…» В ответ бродяга кинул клюку и перешиб птице крыло. С тех пор Петька понял, что его речи скликают неудачи, а счастье убегает от них, как от бубенцов прокажённого.
Встретились они всего раз. Стояла осень, ржавчина крыла деревья, но в погожие дни солнце ещё съедало тени. Петька, куражась, привёз из города гармониста, который знал все песни наперечёт, и, запуская глаза в стакан, третий день горланил на завалинке.
– Эй, святоша! – обнимая бутылку, окрикнул он Иегудиила, проходившего за оградой, и, хлопнув калиткой, полез целоваться. Ему хотелось рассказать, что в Сибири, далёкой и холодной, как луна, слёз не хватает, как денег, и там, если кто-то плачет, то остальные смеются, хотелось пожаловаться на судьбу, горькую, как водка, и, быть может, найти утешение в прошлом, когда они стояли под яблоней, рвали дичку и видели перед собой длинную-предлинную дорогу. Но вместо этого подковырнул: – Значит, ждёшь воздаяния?
В церковь Петька давно не ходил, а из Закона Божьего усвоил только, что в пятницу нельзя смеяться, чтобы в воскресенье не плакать, и что Предтечу зарезали, как петуха, кукарекавшего раньше рассвета. Но над Страшным Судом смеялся: чай, не хуже Сибири. В глубине он был уверен, что мир встречает, как сиротский дом, ведёт через дом казённый, а провожает богадельней.
Не получив отпора, Петька озлобился.
– Уж лучше синица в руке… – подняв бутылку к бровям, икнул он.
– С синицей в руке не поймать журавля в небе.
А потом, старой телегой, загромыхала гражданская война, и в деревню пришли враги. Они так долго воевали, что уже и сами не знали, «красные» они или «белые», посерев от пыли трущихся об их шинели дорог. Вначале они расстреливали и рубили, а потом, жалея патроны и затупив сабли, стали отводить на лесопилку и давить досками. Их начальник, с усами, как крылья летучей мыши, и взглядом, как клинок, выбрал для постоя самый худой, покосившийся дом и судил, сидя на перевёрнутой просоленной бочке, словно говоря: «Не ждите от меня доброты, всё вокруг и так валится». В молодости он был актёром, и одно время его имя гремело, пока не затерялось эхом в горах, оставив на душе разочарование и безмерную усталость. С тех пор, забыв настоящее, он носил своё театральное имя и пачкал его кровью, как мясник фартук. Пафнутий Филат был старше своих подчинённых вместе взятых, по утрам у него хрустели суставы, а от сырости ломило кости.
И он был привязан к своему времени, как стрелка в часах.
Чистили всех, и всех – под одну гребёнку. На допросе Петька косился на колени с повёрнутым в его сторону наганом. Играя желваками, Филат крутанул барабан.
– Бывает, и палка выстрелит, – мелко перекрестился Петька. Пламя над свечой заплеталось в косичку, по углам плясали тени, и казалось, что в их паутине развалился чёрт. Перевернув револьвер курком вниз, Филат почесал рукояткой подбородок:
– А когда ты коней в эскадроне воровал, не боялся?
Земля ушла из-под Петькиных ног, защищаясь, он вскинул руки.
– Врёшь! – пригладил слюной брови Филат. – Ты их ещё, как цыган, надувал через камыш.
В сенях кособочилось зеркало, и, мелькнув в нём, Петька вдруг заметил у себя женские бёдра, а у своей смерти – глаза, как ночь.
А потом вернулось детство: его заперли в тот же сарай, сквозь брёвна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось кричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто дышал, и слюна сквозь щербатые зубы липла к стене.
А на утро пришёл черёд Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая, как кот.
– Так это ты называл мои прокламации мертвечиной? Иегудиил растерялся:
– Буквы, как телега, что положить, то и несут…
Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол-абзаца. Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной.
– Он, он! – запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец: – Говорил, слово живо, пока летит.
Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. «Эх, Расея… – зажмурился он. – На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным».