Шрифт:
Иду в клубную землянку — попрощаться с Мишей Беляевым.
— Давай заведу на прощанье. — Он вытаскивает из шкафа пластинку с «Любимым городом», открывает крышку патефона. Но мне некогда. Впервые отказываюсь я послушать эту песню. Как-нибудь в другой раз…
С винтовкой за спиной, с чемоданчиком в руке я зашагал под дождичком в штаб батальона. Получив командировочное предписание и продаттестат, я заглянул в землянку взвода связи в надежде разыскать Лолия Синицына. Но он был где-то на линии, так я и не простился с ним — и никогда больше не увидел.
Попутный грузовик помчал меня по знакомой дороге, мимо мокрых сосен и мшистых гранитных валунов, мимо залитых темной водой воронок и черных лесных пожарищ.
Близ железнодорожного переезда (место, хорошо пристреленное финнами) машину настиг огневой налет. Все, кто был в машине, попрыгали из кузова, залегли в кювете у обочины дороги. Одного красноармейца ранило осколком снаряда в ногу. Мы попытались разрезать и стянуть набухший кровью сапог, но шофер заорал, чтобы раненого подняли в кузов, и, объезжая свежие воронки, поехал в госпиталь, благо он был неподалеку — огромное подземное убежище с палатами и операционной. Там мы и сдали раненого санитарам. Из госпиталя я направился прямо в редакцию. В ушах еще было заложено от разрывов снарядов.
Сырой ветер, пахнущий гарью, бил в лицо. И опять что-то уходило в прошлое, и почему-то щемило сердце…
Как будто это было вчера: выскочишь ранним утром из редакционного подвала в промозглую сырость штабного двора, насобираешь старых досок, наколешь дров — и постоишь с минуту, прислушиваясь к шороху дождя, к привычному стуку движка, к неверной тишине рождающегося утра. Каким он будет — новый день на Ханко?
С охапкой дров — в подвал. Посредине редакционной комнаты стоит «буржуйка». Плохо разгорается сырая лучина, шипит, выбрасывает кислый белый дым. Почему у Леньки Шалимова, когда он дежурит, дрова сразу загораются? Ведь такие же мокрые, как у меня. Секрет, что ли, знает? Или просто я какой-то неумелый? Ага, занялись наконец. Ну, скоро будет тепло.
А Шалимов за своим столом, нещадно дымя полуметровой козьей ножкой и щуря глаз, просматривает информацию, принятую по радио на ночном сеансе. В редакции своя радиорубка, радист Борис Лазарев настраивает приемник на радиостанцию имени Коминтерна, а Гриша Сыроватко крупным четким почерком записывает передачи. Что сегодня в утренней сводке? Я читаю из-за плеча Шалимова: «В течение ночи на 8 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте, и особенно напряженные на вяземском и брянском направлениях…»
В конце августа вспыхнула было надежда: под Ельней остановили фашистов, ну, дальше не пустят, сколько можно отступать? Сентябрь прошел в страшных волнениях за Ленинград. И вот — вяземское направление. Теперь фашисты рвутся к Москве. Я представил себе изломанную линию гигантского фронта — с клиньями немецких ударов, нацеленных на столицу. В каком же глубоком тылу противника оказались мы здесь, на Ханко, — будто боевое охранение, выдвинутое далеко на запад за передний край обороны страны…
Шалимов сортирует листы, исписанные быстрым карандашом Сыроватко. Сам Сыроватко, толстенький, небритый, с глазами, обведенными синеватой тенью постоянного недосыпания, стоит рядом, с жаром рассказывает: вот в этом месте был большой пропуск — чертовы помехи в эфире, — но при повторной контрольной диктовке он все же успел записать. А вот здесь (тычет он в текст пальцем) — безнадежный пропуск, не удалось восстановить. Сыроватко сокрушенно вздыхает.
— Ничего, Гриша, это мы сейчас. — Шалимов вчитывается в текст, зачеркивает незаконченную фразу и заводит длинную «вожжу», соединяя разрыв. — Вот и все, — подмигивает он Сыроватко, — и нет твоего пропуска.
— Постой, а логика? — взвивается тот.
— На, читай — все логично. И короче, между прочим. Ладно, Гриша, иди отдыхай.
Он поворачивается к старшине типографии Кандерову, спокойному, гренадерского сложения мичману, дожидающемуся своей очереди.
— Это срочно в набор, Василий, — протягивает ему Шалимов стопку листков с оперативной сводкой, передовой «Правды», зарубежными телеграммами. — А это, — кладет он другую стопку на соседний стол, — Лукич придет, посмотрит.
Шалимов — правая рука Константина Лукича Лукьянова, секретаря редакции. Вдвоем они формируют каждый номер, и одному богу ведомо, как умудряются они втиснуть все обилие местного и принятого по радио материала в тесные полосы малого формата.
А вот и сам младший политрук Лукьянов — невысокий, с аккуратным зачесом темных, влажных после умывания волос, с красивым и бледным от подвальной жизни лицом. Стремительно он проходит к своему столу, зажигает лампу. Теперь Константин Лукич встанет из-за стола только глубокой ночью, когда печатная машина начнет шлепать тираж очередного номера.
Пальцы у Лукьянова изуродованы давней аварией на торпедном катере, во время срочной службы, но карандаш и строкомер эти пальцы держат крепко. Он набрасывает макеты внутренних полос и передает Шалимову; тот, с окурком, приклеенным к нижней губе, начинает подсчитывать строки, размещать оттиски набранного материала на полосах. Макет наверняка еще изменится к вечеру, срочный материал вытеснит запланированный. Но внутренние полосы более стабильны, чем первая и четвертая, на которые идет главным образом материал, принятый по радио, и с этих-то внутренних полос и зачинается новый номер газеты.