Шрифт:
Вечером они с Елизаветой Васильевной были на приеме у генерал-губернатора. После тысячеверстной тяжкой грязной дороги — свет множества свечей, сверкающий паркет, мундиры, запах духов, улыбки иркутской знати.
Он был оглушен, ослеплен и не сразу заметил фальшь и холод многих улыбок. А заметив, с горечью понял: под попечением влиятельной особы он словно забыл о том, что он просто-напросто арестант. Теперь взгляды некоторых лиц, изумленные, ненавидящие, больно напомнили ему об этом.
Секретарь канцелярии иркутского наместничества Петр Сидорович Рытов был в ужасе. Что происходит? Приговоренный к смертной казни и помилованный, дерзкий преступник Радищев принят губернатором как знатный человек! Такого в Иркутске еще не бывало: каторжане валили лес, извлекали из недр руду, сидели за высоким забором острога, но никогда не нежились на губернаторских приемах. Петр Сидорович смотрел на почтенного Ивана Алферьевича и ничего не понимал: Пиль рыл себе могилу и сам сходил в нее.
Изумленный секретарь решил не дожидаться этого страшного момента. Он незаметно покинул залу и опрометью бросился в канцелярию. Там, дрожа от нетерпения, он сел за донос. Это было обширное послание в Петербург с изложением государственного указа о преступнике, с удивлением от того, что Радищева сопровождал из Тобольска всего лишь один унтер-офицер, и с негодованием на мягкость встречи и угождение преступнику. После доноса Петр Сидорович стал составлять распоряжение по иркутскому наместничеству. Из него следовало: упомянутого арестанта Александра Радищева надлежало отправить немедленно в Илимский острог на десятилетнее безысходное пребывание в оном, унтер-офицеру с двумя рядовыми солдатами быть при арестанте неотлучно, сверх приставной стражи иметь особое надзирание за ссыльным.
Петр Сидорович кончил писание бумаг к утру и побрел домой с сознанием исполненного долга.
Иван Алферьевич поблагодарил секретаря за столь ревностную подготовку распоряжения. Однако пожевал губами и сказал, что дорога в Илимск плоха, а здоровье семейства Радищевых вызывает опасение. Тогда Петр Сидорович упомянул о государственном указе, который должен быть выполнен, невзирая на состояние сибирских дорог и на здоровье преступника. Иван Алферьевич покивал головой и велел готовить отъезд, но предусмотреть все, не торопясь, с тщанием, чтобы не было ошибки, ибо государственный указ нельзя исполнять кое-как.
Петр Сидорович почувствовал боль и тоску от таких слов, но делать было нечего, он взялся за исполнение указа с великой энергией.
Радищев вскоре сообщал Воронцову: "Правду говорили, будто здешние люди, во всяком случае некоторые из них, самый что ни на есть дурной народ, и это заставляет меня торопиться с отъездом… Меня уверили, что кто-то хочет донести Сенату, будто ко мне здесь относятся лучше, нежели я того заслуживаю".
…Звенели полозья саней в морозном остекленевшем воздухе. Мрачная тайга подступала к безлюдной дороге. Радищев со страхом оглядывался на закутанных детей: как они выдержат такой путь. Елизавета Васильевна ласково улыбалась ему одними глазами, подбородок и нос прятались в теплом платке.
За ними следовал возок с усиленной вооруженной охраной.
Дом к утру остывал. От рта поднимался пар. Радищев вставал рано и, наскоро одевшись, спешил к печи. Он всегда сам разжигал дрова. Малая утеха, но она приносила удовольствие: тепло возвращалось в дом от его рук.
Елизавета Васильевна сдерживала кашель, чтобы не пугать мужа нездоровьем. Он слышал это приглушенное, задавленное покашливание и приходил в отчаяние. Что делать? Его врачебные усилия были безрезультатны. Мороз обжигал слабые легкие Елизаветы Васильевны. Но она не слушалась его приказа не выходить из дома.
Как не выходить? А кто же тогда хозяйство будет вести? В постели лежать — к могиле бежать.
Она шла к исправнику просить дров, с казаками договаривалась о рыбе, заседателю Дееву несла деньги за сено. Александр Николаевич старался ее опередить в хозяйственных заботах, но она все мелочи в уме держала и была хитрее.
— Я уже сделала, иначе бы забыла, у меня скверная память, — с невинным видом говорила она, и торжество светилось в ее глазах.
Он воздевал в бессилии руки к небу.
Но утро было его торжеством: и печь растопить, и кофе сварить. Последнее он никому не доверял — ни слуге, ни жене, и по всему дому распространялся знойный запах кофе, напитка божественного, в котором теперь не угадывались пот и кровь далеких рабов.
К полудню из-за гор выходило солнце, серебром искрился морозный узор на маленьком оконце в кабинете, и настроение поднималось. "Вот видишь, я совсем не кашляю, — замечала Елизавета Васильевна. — Жизнь есть движение".
Он много двигался. Он работал одержимо, с яростью, словно боясь на минуту остановиться и затосковать.
В Илимском остроге зимой все как будто застывало в неподвижности. В долине, окруженной лесистыми горами, солнце медленно перекатывалось в цепенеющем воздухе. Почти не было ветра, и дымы из труб выстраивались столбами. Собаки прятались от холода в укромных местах, люди предавались Бахусу: хлебного вина на купеческих складах хватало — по четверти ведра на человека, если считать население на пятьсот верст вокруг, включая женщин и детей.
45 домов, 250 душ обоего пола — весь Илимск. Высокий черный забор и несколько деревянных башен служили защитой от нападения туземных племен.