Шрифт:
В это лето одиночества он продолжал и, наверное, завершил работу над Второй симфонией. Потом настала осень, и он написал один документ, найденный в его бумагах через несколько дней после его смерти Антоном Шиндлером и Стефаном фон Брейнингом. Его подлинность не вызывает сомнений. Документ доверили Фридриху Рохлицу, журналисту, ведущему музыкальную рубрику, которого Бетховен недолюбливал; текст был опубликован в октябре 1827 года, через полгода после смерти композитора. Наверное, это самый знаменитый текст в истории музыки и необыкновенное свидетельство о кризисе, который Бетховен переживал в тот момент.
«Моим братьям Карлу и [Иоганну] Бетховенам.
О вы, люди, считающие или называющие меня злонравным, упрямым мизантропом, — как вы несправедливы ко мне, ведь вы не знаете тайной причины того, что вам кажется. Мое сердце и разум с детства были склонны к нежному чувству доброты, и я даже всегда был готов к свершению великих дел. Но подумайте только: вот уже 6 лет я пребываю в безнадежном состоянии, усугубленном невежественными врачами. Из года в год обманываясь надеждой на излечение, я вынужден признать, что меня постиг длительный недуг (его излечение может занять годы или вообще окажется невозможным).
Обладая от природы пылким и живым темпераментом и даже питая склонность к светским развлечениям, я вынужден был рано уединиться и вести одинокую жизнь. Если же иногда я решался пренебречь всем этим — о, как жестоко загонял меня назад мой ослабевший слух, заставляя скорбеть с удвоенной силой. И я все-таки не мог сказать людям: „Говорите громче, кричите, ведь я глух“, — ах, разве мыслимо мне было признаться в слабости того чувства, которым я должен был обладать в большем совершенстве, чем кто-либо другой, в чувстве, которым я некогда обладал в наивысшей степени совершенства, такого совершенства, каким, я уверен, наделены или были наделены лишь немногие люди моей профессии. О нет, это выше моих сил, и потому простите меня, если я отдаляюсь от вас, когда мне хотелось бы побыть в вашем кругу.
Мое несчастье причиняет мне двойную боль, поскольку из-за него обо мне судят ложно. Для меня не должно существовать отдохновения в человеческом обществе, умных бесед, взаимных излияний; я обречен почти на полное одиночество, появляясь на людях лишь в случае крайней необходимости; я вынужден жить как изгой. Ведь стоит мне приблизиться к какому-нибудь обществу, меня охватывает жгучий страх: я ужасно боюсь, что мое состояние будет замечено. Так было и эти полгода, которые я провел в деревне. По требованию моего благоразумного врача я должен был елико возможно щадить мой слух. Это почти совпало с моей теперешней естественной склонностью, хотя иногда, увлекаемый потребностью в обществе, я позволял себе уступить искушению. Но какое же унижение я испытывал, когда кто-нибудь, стоя возле меня, слышал вдалеке звук флейты, а я ничего не слышал, или он слышал пение пастуха, а я опять-таки ничего не слышал.
Такие случаи доводили меня до отчаяния, и недоставало немногого, чтобы я не покончил с собой. Лишь оно, искусство, оно меня удержало. Ах, мне казалось немыслимым покинуть мир раньше, чем я исполню всё то, к чему чувствовал себя предназначенным. И так я продолжал влачить эту жалкую жизнь — поистине жалкую для столь восприимчивого существа; ведь любая неожиданная перемена была способна превратить наилучшее расположение моего духа в наихудшее. Терпение — так отныне зовется то, чем я должен руководствоваться. У меня оно есть. Надеюсь, что я смогу надолго утвердиться в моей решимости, пока неумолимым Паркам не будет угодно перерезать нить. Возможно, станет лучше, возможно, нет — я готов ко всему. Уже на 28-м году жизни я принужден стать философом; это нелегко, а для артиста труднее, чем для кого-нибудь другого.
Божество! Ты глядишь с высоты в мое сердце, ты знаешь его, тебе ведомо, что оно преисполнено человеколюбия и стремления к добродетели. О люди, если вы когда-нибудь это прочтете, то поймите, что вы были ко мне несправедливы; несчастный же пусть утешится, найдя собрата по несчастью, который, вопреки всем препятствиям, воздвигнутым природой, сделал всё от него зависящее, чтобы встать в один ряд с достойными артистами и людьми.
Вы, братья мои Карл и [Иоганн], как только я умру, попросите от моего имени профессора Шмидта, если он будет еще жив, чтобы он описал мою болезнь, и приложите к истории моей болезни этот написанный мною лист, чтобы общество, хотя бы в той мере, в какой это возможно, примирилось со мною после моей смерти. Одновременно объявляю вас обоих наследниками моего маленького состояния (если его можно так назвать). Разделите его честно, по взаимному согласию, и помогайте друг другу; всё, что вы делали наперекор мне, давно уже прощено вам, вы это знаете. Тебя, брат Карл, благодарю еще особо за преданность, проявленную тобою в самое последнее время. Желаю вам лучшей и более безмятежной жизни, нежели моя; внушайте вашим детям добродетель. Только она, а не деньги, способна принести счастье, говорю это по собственному опыту. Именно она помогла мне выстоять даже в бедствии, и я обязан ей так же, как моему искусству, тем, что не покончил жизнь самоубийством. — Прощайте и любите друг друга. — Я благодарю всех друзей, особенно князя Лихновского и профессора Шмидта. — Я хочу, чтобы инструменты князя Л[ихновского] хранились у кого-нибудь из вас, лишь бы не возник из-за этого раздор между вами. А как только они смогут сослужить вам более полезную службу, продайте их. Как я рад, что и сойдя в могилу, я смогу еще быть вам полезным.
Итак, решено. — С радостью спешу я навстречу смерти. — Если она придет раньше, чем мне представится случай полностью раскрыть свои способности в искусстве, то, несмотря на жестокость моей судьбы, приход ее будет все-таки преждевременным, и я предпочел бы, чтобы она пришла позднее. — Но и тогда я буду доволен: разве она не избавит меня от моих бесконечных страданий? — Приходи, когда хочешь, я тебя встречу мужественно. — Прощайте и не забудьте меня совсем после моей смерти, я заслужил это перед вами, так как в течение своей жизни часто думал о вас и о том, как сделать вас счастливыми; да будет так.
Людвиг ван Бетховен.
Гейлигенштадт,
6 октября 1802.
[На обороте]:
Гейлигенштадт, 10 октября 1802.
Итак, я покидаю тебя — и покидаю с печалью. Да, надежда, которую я возлелеял и принес сюда с собой, надежда на хотя бы частичное исцеление — она вынуждена теперь покинуть меня. Как падают с деревьев увядшие листья, так и она для меня увяла. Я ухожу почти в таком же состоянии, в каком прибыл сюда. Даже высокое мужество, вдохновлявшее меня в прекрасные летние дни, кануло в небытие. О Провидение, ниспошли мне хотя бы один день чистой радости — ведь так давно истинная радость не находит во мне никакого внутреннего отклика. О когда, о когда — о Божество — я вновь смогу ощутить его в храме природы и человечества? Никогда? Нет, это было бы слишком жестоко» [9] .
9
Перевод с немецкого Л. Кириллиной.
Документ адресован его братьям, но вместо имени Иоганна стоит пробел, словно оно недостойно упоминания. Ясно, что в этих строчках Бетховен обращается ко всему человечеству, порой принимая тон «Исповеди» Жан Жака Руссо{39} в навязчивом стремлении оправдаться перед всем светом. Одиночество, непонимание, отчаяние, связанное с его глухотой, стоицизм, позаимствованный у древних, безграничная вера в искусство — его божество, самым выдающимся жрецом которого он хотел бы быть. О вы, братья-человеки… Он отдалился от человечества против своей воли, чтобы лучше служить ему и славить его.
Остается соблазн самоубийства, о котором он прямо говорит два раза, давая понять, насколько сильные моральные и физические мучения испытывает, и уже давно. Непредвзятое чтение этого документа, испещренного тире, которые у Бетховена всегда служили показателем эмоционального напряжения, побуждает отринуть предположение о позерстве или «романтическом» притворстве в момент смятения. Это свидетельство глубокой печали. Но поневоле возникает мысль о том, что в жизни некоторых людей трагическое неизбежно, и это не громкие слова…
Чудо в том, что это смятение, одичание, вызванное нарастающей глухотой, не заглушили его огромного желания творить. Уезжая из Гейлигенштадта через несколько дней после написания этого «завещания», Бетховен увозил с собой наброски первых тактов «Героической симфонии».
Эпоха «Героической»
Новые времена, посуленные Великой французской революцией, уже далеко. Убийственная гордыня террора утопила во Франции революционные идеалы в потоках крови, главари поотправляли друг друга на гильотину, и неудержимое возвышение Бонапарта, бывшего республиканца, становившегося диктатором, превратило Францию в чудовище Европы. После Люневильского договора 1801 года в Австрии сохранялся хрупкий мир. В Вене развлекались, лихорадочно гонялись за удовольствиями, танцевали на вулкане. Австрийские власти должны были выдержать двойное испытание: сохранить вооруженные силы для сопротивления французским амбициям и мании завоеваний Бонапарта и сдерживать «внутреннего врага» — сочувствующих якобинцам среди собственного населения.
Молниеносная карьера Бонапарта поражала воображение. Его военные победы, безжалостное продвижение к власти превратили его в нового Александра Македонского. Он был еще только первым консулом, но уже становился легендой, героем, служащим образцом для подражания всей пылкой европейской молодежи, пока эта легенда не разрушилась, обернувшись кровавой эпопеей, а затем трагедией поражения и изгнания. В промежутке произошли убийство герцога Энгиенского и коронация, пронизанная манией величия, что несколько охладило энтузиазм либералов.
Пока постоянная война не пришла на смену революционным идеалам, а Наполеон, сначала перед угрозой европейских монархических коалиций, а затем, войдя во вкус, опьяненный самим собой и своей властью, не развязал катастрофическую политику завоеваний, оголтелую и самоубийственную, бонапартизм на своей начальной стадии вызывал восторг, который трудно себе представить. Судьба Наполеона напоминала жизнь бога, сошедшего с Олимпа, светского Христа, облеченного мессианской миссией. Рабочий кабинет Гёте украшал бюст Наполеона. Гегель называл Наполеона «душой мира». Бетховен от них не отставал, он видел в первом консуле «равного величайшим римским консулам». Республиканец и демократ до глубины души, он, как и многие другие, полагал, что молодая Французская республика — воплощение платоновских идеалов, на которых он был взращен. И что наполеоновская эпопея приблизит пришествие братского и вольного человечества.
На протяжении жизни Бетховена его отношение к Наполеону изменялось от восхищения до ненависти, от поклонения до отвращения. При всем при том он подспудно отождествлял себя с победителем при Аустерлице, великим современником, чьи непомерные амбиции, жажда власти, предчувствие своей судьбы были словно отражением натуры самого Бетховена. «Жаль, что я не разбираюсь в военном искусстве так же хорошо, как в музыке: я бы его побил!» — сказал он однажды своему другу Крумпхольцу.
Но Бетховен — артист, то есть, по выражению Шелли, один из «непризнанных законодателей мира», людей, указывающих путь в духовной сфере. Ему нужна не власть, а могущество — по-своему благородное и прочное.