Шрифт:
Любаня с головой окунулась в творческий процесс. Она изобретала себе прическу, грим, костюм, каждый раз поражая режиссера своими находками. К ее великому разочарованию, «халу» с начесом не утвердили и заменили на две простые косички, позволив во втором акте уложить их вокруг головы короной, а вместо платья в ярких горохах надели унылую коричневую форму с черным передником.
Но это не выбило ее из седла, и она продолжала исступленно разучивать свои реплики, подбирая новые интонации, жесты и взгляды.
Мать с теткой были в восторге. Когда Любаня репетировала дома, Коляна закрывали в маленькой комнате. Обе женщины, плотно притворив дверь в святая святых, ходили по коридору на цыпочках, а на телефонные звонки Дина Григорьевна, Любанькина мать, отвечала, что Любочка не может подойти — она работает.
А Любанька натягивала школьную форму, плотно облегавшую ее мощные бедра, заплетала из своих белокурых волос толстые косы и становилась перед огромным зеркалом, доставшимся семье еще от деда, крупного военного юриста, сделавшего карьеру во времена Вышинского.
Сначала она старательно «разминала» свои реплики, читая их и так, и эдак, пробуя разные тембры и меняя шепелявость на картавость. Затем, найдя удачную, на ее взгляд, «краску», она проигрывала всю сцену за себя и за партнеров. Причем чужой текст она произносила шепотом, а свои слова — в полный голос.
На следующую репетицию она приносила домашние заготовки, честно показывая все наработанные варианты. Шепелявить ей категорически запретили, а уж картавить — тем более. На насмешки и мелкие уколы она не обращала внимания, справедливо полагая, что «завистники умрут, но зависть — никогда!».
Нельзя сказать, чтобы Женя Скорик, молодой режиссер-постановщик, не ценил Любкиного рвения. Это была его первая работа в профессиональном театре, и подобное отношение льстило ему. Испытывая к Любаньке искреннюю симпатию, он всячески пытался направить безумную артистку в нужное русло, смягчить ее громогласную манеру, исправить неверную интонацию, но чем тщательнее и кропотливее он с ней работал, тем больше Любаня раззадоривалась, наивно полагая, что наконец-то оценили ее недюжинное дарование.
И со своим пионерским азартом она никак не вписывалась в горестную, доверительную атмосферу, созданную другими исполнителями. В общем стройном хоре ее голос звучал ужасающе фальшиво, и от этого всем остальным актерам становилось неловко за все происходящее в целом.
Выход был один — вывести ее из спектакля, но Женя, человек совестливый, не мог так обойтись с ней.
В результате через три месяца, к показу худсовету, у Любани из четырех реплик осталась одна. Любанька стойко выдержала и этот удар, в очередной раз убедившись в правоте гениального Мольера по поводу завистников.
Да, у нее осталась всего одна реплика. Но зато какая!
В самом финале, когда после цепи трагических событий весь класс взбунтовался против сталинской тирании в лице своей упертой, жестокой учительницы, именно ей, Любке, предстояло встать на защиту своих товарищей. На очередной «наезд» Валендры — так ученики прозвали злобную педагогиню, Любка вскакивала и бросала ей в лицо:
— Да наши мальчики усы уже бреют!
Полное отсутствие органики могло прочитаться как жест отчаяния, и, скрепя сердце, Скорик оставил этот текст за ней.
Показ худсовету театра прошел на «ура», главреж немедленно перенес его на основную сцену, порепетировал еще месяц, поменял некоторые акценты, кое-что сократил, кое-что добавил, подписал афишу своим именем и заявил премьеру. Скорика, в качестве компенсации, взяли в штат режиссером-постановщиком.
И вот наконец настал тот день, которого все так ждали и боялись, — сдача Министерству культуры. Это мероприятие было гораздо важнее, чем сама премьера. Ведь от решения этих серых, безликих чиновников зависела судьба спектакля, а значит, и каждого из актеров. Они могли вовсе не принять спектакль, а могли и принять, но со своими дурацкими, глупыми оговорками — например, потребовать поменять композитора, или художника, или актеров. Или еще хуже — изменить реплики или сюжет, даже если это была классическая пьеса. И все это предпринималось в контексте политической ориентировки.
В этот страшный день театр был пуст. Но это только казалось.
В партере были заняты первые два ряда. Там сидели толстые тетки в коричневых платьях с начесами на головах и пузатые лысые дядьки в мятых серых костюмах. Это и была комиссия Министерства культуры. Мужчины вальяжно расселись в мягких красных креслах, они негромко смеялись и похлопывали друг друга по плечу. Женщины засовывали под бархатные сиденья объемистые сумки и в предвкушении предстоящего удовольствия подмигивали сослуживцам. Этой почтенной публике надлежало вынести судьбоносное для театра решение — принять или загубить на корню новый спектакль. Приемка была для них делом обыденным, но на этот раз, вопреки традиции, не поступило никаких указаний свыше — ни принять, ни завалить. Никто в комиссии не решался взять на себя ответственность, и все делали вид, что просто пришли посмотреть постановку и отдохнуть. Но методист искоса поглядывал на первого зама, первый зам не спускал глаз с начотдела, а начотдела пялился на свою хорошенькую секретаршу, упросившую его взять ее с собой на скандальную постановку.