Шрифт:
— Я и сам еще не знаю точно: какое оно должно быть, счастье. Думаю только, что оно должно возвышать человека, делать его более сильным.
— Быть сильным. Жить во всю силу! — повторила Оля в раздумье. — Хорошо это ты оказал. Научи меня. Ты можешь, ты сильный.
В ее словах была нежность и просьба. Как же поступить ему? Что ответить?
— Один ты сможешь, один ты! — правильно поняв его молчание, сказала Оля.
Так ничем и не кончился этот разговор. Пашин ушел. А Оля — взволнованная, побледневшая — думала: «Так вот что такое любовь! Это крылья, которые поднимают тебя выше солнца, и нож, который обрезает их. Это взлет и падение. Счастье! Разве можно жить без него? Нет, ей нельзя без счастья. Нельзя. И что бы ни пришлось сделать для этого, она будет счастлива».
БАБИЙ ЯР
Ясным погожим днем Хрущев час за часом кружил по городу и не узнавал даже хорошо знакомых улиц и площадей. Часто оставлял машину и шел пешком, подолгу стоял у руин сожженных и взорванных зданий. У одного из пепелищ повстречал молодую женщину. Она каждый день приходит сюда, где заживо сгорели ее дети. Он хотел было утешить молодую мать и не нашел слов.
Киев, Киев, город-мученик и город-воин! Кого не тронут твои кровоточащие раны, твоя боль, твое неизбывное горе?! Всюду камни и пепел, пепел и камни. Будто обрушили тебе их на душу и давят они с такой силой, что тяжко дышать. Сколько же их, растерзанных улиц и площадей? У Хрущева пересохло во рту, похолодело в груди. Раны покалеченного города и страдания людей, выживших и погибших, острой болью отзывались в сердце. Такого Киева, каким он видел его и знал раньше, уже не было. Сколько их виделось, разрушенных сел и городов, — они всегда потрясали. Но как ни странно, Киев почему-то представлялся нетронутым и праздничным, каким был он в мирные дни. Просто не укладывалось в сознании, что можно занести руку на эту вековую красоту, на творения труда человеческого. И вот…
— Жуть, товарищ генерал, — глядя на поверженный Крещатик, сказал шофер. — Стихия!
— Нет, не стихия, — твердо сказал Хрущев. — Расчет. Преступный расчет. И в то же время просчет. Их просчет. Они думали оставить после себя мертвую землю, прах и пепел. Но из праха и пепла поднимутся новые города и села. И Киев поднимется и будет еще краше.
На Львовской к машине приблизился худой согбенный старик, попросивший закурить. Хрущев смущенно переглянулся с водителем. Впрочем, старого киевлянина нимало не опечалило, что оба некурящие. Им, случаем, не к Бабьему яру? Тогда по пути: ведь он, Луценко, можно сказать, оттуда — кладбищенский сторож с Лукьяновки. Слава богу, кончились черные дни. Да, он был здесь и все видел своими глазами. Только лучше б никогда не видеть такое.
У Луценко темно-землистое лицо, сухие руки с крючковатыми пальцами и глухой голос.
Хрущев глядел на него и дивился: живой свидетель самых чудовищных злодеяний немцев, — и всю дорогу расспрашивал старика.
— С чего началось, хотите знать? — неторопливо продолжал Луценко. — С плаката, страшного плаката. Красные листы с большими черными буквами гнали людей на улицу Мельника. Им велели захватить ценные вещи, теплое белье, продукты. А кто не явится, будет расстрелян. Куда деться? Со слезами читали, с ужасом шли.
В скорбной колонне этой были не только евреи. Эсэсовцы согнали сюда оставшиеся семьи коммунистов и комсомольцев, всех заподозренных в связях с партизанами и киевским подпольем, и просто советских людей, случайно оказавшихся на пути черных патрулей.
Слушая Луценко, Хрущев представил себе, как десятки тысяч людей, кто с узлами и тележками, а кто и совсем без ничего, просто с детьми на руках, тронулись в неведомый путь. О чем думали они, когда шли со всех концов города — с Подола и Печерска, с Бессарабки и Святошина, шли по Глубочице и Львовской, по Мариинской и Крещатику, шли навстречу страшной неизвестной судьбе?
У Федоровской церкви их останавливали патрули. Женщины и дети с испугом глядели на солдат в зеленых мундирах с черепами на рукавах и пилотках. Дальше пропускали уже без тележек. Вещи, которых не унести, оставались на мостовой. Провожающих эсэсовцы не отпускали и молча вталкивали в общий поток.
Хрущев содрогнулся и, чтобы отвлечься, огляделся по сторонам. Кругом еще безлюдье раннего утра. Мелкий сухой снег не в силах скрыть жестоких ран большого города. А старик все рассказывает и рассказывает. Где-то вот здесь была линия эсэсовских патрулей, отсюда гнали прикладами и дубинками, подталкивали штыками, тут падали первые жертвы.
Миновав аллею старых осокорей, вышли к Лукьяновскому кладбищу. Всюду тихо, пустынно, мрачно.
— Сотни лет хоронили тут людей, — задыхаясь, указал Луценко на бесчисленные могилы, — а немецкие палачи в неделю засыпали в яр столько, что их зараз не уложишь на всех кладбищах Киева.
У Хрущева все кипело внутри. Бешеные звери! Нет, не приручать таких, а безжалостно уничтожать. Поистине по-библейски: смертию смерть поправ.
А Луценко шаг за шагом восстанавливает перед глазами жуткие картины Бабьего яра:
— Тыщи людей запрудили Лукьяновку и Дегтяревку, Лагерную и Мельника. Негде ступить: все под людьми. Отсчитывают их сотнями, сразу в колонну и — к Бабьему яру. А вон там, у обрыва, — Луценко вытягивает в ту сторону свою сухую дрожащую руку, — там останавливают и, раздев догола, немедля — под пулеметы. Как зачнут косить — из сторожки все видно и слышно. Все мои со страху и не подходят к окну: закроют уши подушками и лежат ни живы ни мертвы. Один я казнюсь у окна — смотрю, чтоб запомнить, приведется другим рассказать. А затихает пальба — хватают раненых и прикладами — в обрыв их. Подымут перепуганных ребятишек и живыми туда же, в Бабий яр. С одной сотней покончат — другую гонят. Опять все сначала. Отгремят пулеметы — еще ведут. Так и косят с утра до ночи. А кончат кровавый день — скаты оврага взрывают. Под обвалом, конечно, — живые и мертвые. Сами мы до утра слышали стоны недобитых. Сидишь, бывало, в сторожке, как на пытке. Уйти не уйдешь, вроде своего часу дожидаешься.