Шрифт:
Не следует думать, что, кроме обаятельной полунезнакомки, которой Даниил Иванович поверял не только серьезные раздумья, но (в отличие от Алисы Порет) и свеженаписанные взрослые стихи, у него не было в этот год собеседников. Напротив, это было время такого интенсивного интеллектуального диалога, как, может быть, никогда прежде и никогда после.
То, что связывало Даниила Ивановича с частью соратников короткой поры “бури и натиска”, ушло в прошлое. Но его внутренняя, духовная связь с Введенским никуда не исчезла (пусть даже их личная дружба после обременительного соседства в Курске дала чуть заметную трещину). По-прежнему близки были ему Олейников, Заболоцкий, Липавский и Друскин.
Двадцать четвертого января в квартире Хармса он и его друзья празднуют пятилетие ОБЭРИУ, мешая уснуть Ивану Павловичу. На смену прежним иллюзиям и планам всегда приходят новые. Кажется, что на пепелище может что-то начаться с нуля. Не всепоглощающая юношеская страсть, а “взрослая” и счастливая любовь. Не слава (какое там!), не шумный переворот в искусстве, но нечто, может быть, более глубокое и ценное…
Другая большая дружеская встреча (в несколько ином составе) произошла в марте у Заболоцкого: праздновали его тридцатилетие. Попойка состоялась в чисто мужском составе. На “мальчишнике” были Хармс, Олейников и Харджиев; Екатерина Васильевна Заболоцкая ушла ночевать к подруге.
Разговор (за водкой и бутербродами с красной икрой, считавшейся в то время, в тридцатые годы, едва ли не лакомством нищих) шел о Мандельштаме, которого обэриуты дружно ругали. Заболоцкий (на самом деле Мандельштама любивший, причем без взаимности) делал исключение для одной-единственной строчки: “лепешка медная с туманной переправы”. Особенно непримиримо к мандельштамовской поэзии (как и ко всей русской поэзии Серебряного века, кроме Хлебникова) относился Олейников. По свидетельству Харджиева, он “о том, кого презирал, говорил сквозь зубы: “Ему, наверно, нравится Мандельштам” [300] . Как резонно замечала Лидия Гинзбург, если Олейникову нравились собственные стихи, Мандельштам ему нравиться не мог. Это для читателей следующих поколений противоположные эстетики образуют гармоническое единство. Живая литература – почти всегда спор, битва равных и неравных. Но не каждая эпоха предоставляет для этой битвы удобное поле.
300
Харджиев Н.И. О Хармсе / Публикация М. Мейлаха // Studi e scritti in memoria di Marzio Marzaduri. Padova, 2002. P. 50.
Николай Олейников, 16 декабря 1932 г.
Лидия Гинзбург, 1940-е.
Только к тридцати пяти годам Олейников нашел себя как поэт. Его новые стихи, с которыми Хармс познакомился после возвращения из Курска, – “Надклассовая поэма”, “Служение науке”, “Чревоугодие” и другие – были выше всего, созданного им прежде и принадлежали к вершинам обэриутского метафизического юмора. Сам Олейников все еще не воспринимал себя как поэта, смущался похвалами Хармса, а Лидии Гинзбург (которая, возможно, больше, чем кто-либо, восхищалась олейниковской поэзией) говорил: “Это не серьезно. Это вроде того, как я вхожу в комнату, раскланиваюсь и говорю что-нибудь. Это стихи, за которыми можно скрыться. Настоящие стихи раскрывают. Мои стихи – это как ваш “Пинкертон”, как исторические повести для юношества” [301] .
301
Гинзбург Л. Николай Олейников // Олейников Н. Пучина страстей. Л., 1990. С. 6.
В моду вошел и Хармс – в очень узком кругу ленинградских филологов, но все же вошел. “На Хармса теперь пошла мода, – писала в своем дневнике в конце 1932 года Гинзбург. – Вокруг говорят: “Заболоцкий, конечно… Но – Хармс! Боятся проморгать его, как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни на кого не похожего. Олейников говорит, что стихи Хармса имеют отношение к жизни, как заклинания. Что не следует ожидать от них другого” [302] . Николай Макарович, как всегда, был злоязычен – даже по отношению к близким друзьям…
302
Гинзбург Л. Из старых записей // Гинзбург Л.Я. О старом и новом. Л., 1882. С. 412–413.
Так или иначе, к началу 1930-х бывшие обэриуты достигли благословенной поры жизненного расцвета, и почти все находились в блестящей творческой форме. Так получилось, что эта их расцветная пора совпала с наступлением самой жуткой и непроглядной внешней тьмы. Но пока что они пытались жить, как подобает тридцатилетним, полным сил и мыслей писателям. Тесный круг их поклонников составляли сверстники; младших не было, но тридцатилетние гении еще не тяготятся отсутствием учеников. Старшие по возрасту поэты обэриутов, как правило, не понимали (Мандельштаму в Заболоцком не хватало “гуманизма” – тем более его не хватало бы в Хармсе, Введенском, Олейникове; Ахматова в Олейникове видела всего лишь хорошую юмористику – а поэзию Заболоцкого она полюбила, но лишь несколько лет спустя). Сами же они отвергали акмеистов и многих из футуристов, как отвергает почти всякое поколение своих непосредственных предшественников. Сложной и полифонической поэтике модернизма противопоставлялись, с одной стороны, радикальные авангардисты, с другой (чем дальше, тем больше) – классическое и народное искусство. В 1933 году после ночного пиршества у юбиляра Заболоцкого друзья-поэты отправились в Русский музей, где с восхищением рассматривали полотна Венецианова и художников его школы. Это не мешало им восхищаться Малевичем. Но невозможно представить их восторгающимися Ван Гогом или Врубелем, по крайней мере, в 1930-е годы.
Концепция истории поэтического искусства, которую в большей или меньшей степени разделяли к середине тридцатых Хармс и его друзья, была примерно такой:
Когда-то у поэзии было все. Потом одно за другим отнималось наукой, религией, прозой, чем угодно. Последний, уже ограниченный, расцвет в поэзии был при романтиках. В России поэзия жила один век – от Ломоносова до Пушкина. Быть может, сейчас, после большого перерыва пришел новый поэтический век. Если и так, то сейчас только самое его начало… [303]
303
Липавский Л. Разговоры. С. 320.
Эти слова принадлежат Заболоцкому, но они очень близки к высказываниям Хармса из писем к Пугачевой. Это нам поэзия Хармса, Введенского, Заболоцкого, Олейникова кажется блистательным завершением великой эпохи русского модернизма первой трети XX столетия, широко понимаемого Серебряного века. Для них самих эта эпоха была периодом упадка, и себе они казались зачинателями, а не продолжателями или завершителями. А если продолжателями – то Пушкина и Гёте, а не Пастернака и Мандельштама.
В день празднования пятилетия ОБЭРИУ Иван Павлович Ювачев нарисовал в дневнике кривую жизни своего сына – несимметричный знак бесконечности, левая, меньшая, синяя сторона – отрицательная. “Даня сейчас находится в синей отрицательной полосе”. Отрицательной, вероятно, по обеим осям – но с восходящим движением. Вера в это “восходящее движение” присуща была и его друзьям, которые именно в этот момент начинают снова систематически встречаться – не для попоек, не для праздной болтовни, а для серьезных бесед о жизни, литературе, философии. Это и был “Клуб малообразованных ученых”, задуманный еще в 1931 году Хармсом. Центральной фигурой в этом “клубе” стал Леонид Липавский. Он был не только хозяином дома, где “малообразованные ученые” собирались, но их Эккерманом. Его “Разговоры” – один из главных документов интеллектуальной жизни 1930-х годов и один из главных источников обэриутоведения.