Быков Дмитрий Львович
Шрифт:
В шестнадцатом году ей разрешили вернуться. Некоторое время она поработала разъездным корреспондентом в “Дне”, а революцию и гражданскую войну встретила у родни мужа, в Новочеркасске. Было у нее к тому моменту двое сыновей, один грудной; мемуаристы вспоминают ее как высокую, ширококостую, моложавую, выглядевшую девушкой и в двадцать пять лет, с ярко-голубыми глазами и нежным румянцем. Витальная сила ее была поразительна – вот где подлинная двужильность. Когда Красная Армия освободила Дон, Шкапская немедленно вернулась в Питер, занималась там организацией карточного снабжения и писала стихи.
Стихи эти, в рукописи, она подала в Союз поэтов и была немедленно принята. Блок назвал ее опыты “живыми и своеобразными”; Михаил Кузмин нашел их чересчур физиологичными (странно, вообще говоря, слышать подобное от автора полупорнографических “Крыльев”, – но, вероятно, непристойной Кузмину казалась только ЖЕНСКАЯ физиология). “За” высказался и Лозинский. Вскоре ее как превосходного организатора избрали и в президиум Союза поэтов, но оттуда она вышла вслед за Блоком после конфликта с Гумилевым, чрезвычайно увлекавшимся организационной стороной дела, созданием собственной школы и вообще всем, что принято презрительно называть “литературной политикой” (ах, если б Гумилев меньше любил это занятие! Может, и жив был бы…). В двадцать третьем году, уже будучи автором трех книг (две выдержали несколько переизданий и вызвали бурную полемику в критике), она вступила в Петроградское отделение Всероссийского союза писателей.
О тогдашней ее поэзии написано теперь много – к сожалению, опять-таки почти исключительно за границей, хотя в последнее время имя Шкапской попадает в учебники и антологии, на нее ссылаются, ею интересуются. И все-таки ее знают гораздо меньше, чем, например, довольно неровного поэта Софию Парнок, которой повезло быть суровой и непримиримой лесбиянкой, подругой Цветаевой и антропософкой вдобавок. У антропософов вообще с полом были какие-то сложные и напряженные отношения, но это к слову. Гаспаров в предисловии к упомянутому единственному “Избранному” Шкапской, в статье, которая, по-моему, тоже слишком сдержанна и осторожна, – пишет, что о стихах ее упоминать как бы не принято. И то сказать, это не самое приятное чтение. Тут много крови, много физиологии, местами прямо пахнет, – один салонный критик так и выразился в приватной беседе: “менструальная поэзия”. Замечу, что кровь – всегда кровь, откуда она ни теки; но и не в этом дело. Вообще трудно поверить, что эти стихи пишет та же самая женщина, которая начинала с народолюбивых надсонизмов, а продолжала довольно куртуазными, пастушеско-маркизными, хотя и очень изящными стихами французского периода. Тут сама история сработала на Шкапскую, счастливо (подчеркиваю это!) совпав с ее женской зрелостью. “До вас женщина так не говорила о себе”, – писал ей несколько прибалдевший Горький, которому, однако, вкус изменял только при оценке собственных сочинений – чужую одаренность он чувствовал безошибочно.
Разумеется, не Шкапская придумала писать стихи в строку. И К. Льдов, и в особенности Эренбург делали это охотно, и Шкапская вообще сильно подражала Эренбургу образца 1913–1915 годов… но лишь на уровне формы, и то недолго. Способ записи – его, он вообще много всего открыл и, не сумев толком использовать, бросил, обладая гениальным чутьем на новизну. Интуиция у него была сильней, больше таланта. Шкапская воспользовалась некоторыми его открытиями – и по праву присвоила их: сегодня короткое, в две-три строфы, исповедальное стихотворение, записанное прозой, выглядит ее фирменным знаком, авторской меткой, личным изобретением.
Собственно, главных тем у Шкапской было три: материнство, спор с Богом, спор с предками, чьим наследием она тяготится и чьим мукам служит единственным оправданием, – и не думаю, что тема материнства, кровавого и трагического женского предназначения здесь главенствовала. Убежденная атеистка (так, по крайней мере, свидетельствует ее дочь), она в переломное время, когда обнажаются тайные механизмы бытия, вступила в напряженный и страстный диалог с Богом: то ли потому, что величие переживаемой эпохи напоминало о библейских катастрофах, то ли потому, что рядом не было более достойного собеседника. Кого было вопрошать о стольких смертях, стольких зверствах и таких могучих страстях, которые только ярче расцветали на жирном, хорошо удобренном черноземе тех времен? У Шкапской был в это время страстный, бурный роман. Тогда же она пережила аборт, оказавшийся для нее едва ли не главным, страшнейшим переживанием: почти все стихи из книги “Mater Dolorosa” (1921) – книги, сделавшей ей имя, как ни кощунственно это звучит в таком контексте, – посвящены нерожденному сыну. Его гибель и гибель тысяч детей, и всех, кто был когда-то детьми, – вот тема; и всех этих мертвых, как и своих мертвых, Шкапская с ее изначально трагическим мировосприятием (крик отца в желтом доме преследовал ее по ночам) чувствует кровно близкими, своими. Здесь и происходит ее самоотождествление с Россией, которая должна была родить новое и великое – а вместо этого захлебнулась собственной кровью. Эта тема нерожденного будущего проходит через всю книгу очень ясно:
“Ах, дети, маленькие дети, как много вас могла б иметь я вот между этих сильных ног, – осуществленного бессмертья почти единственный залог.
Когда б, ослеплена миражем минутных ценностей земных, ценою преступленья даже не отреклась от прав своих”.
Не говорите мне, что это только о себе.
“Вот между этих сильных ног” – да, это сильно сказано, и у самой Цветаевой немного найдется подобных физиологизмов, поскольку Цветаева мыслила себя все-таки прежде всего воплощенной душой, душой, которую плоть только бременит; отношения ее с партнером – это отношения с человеком, с которым они вместе попали в неловкую, стыдную ситуацию, в ней надо друг другу помогать и по возможности скорее, с наименьшими потерями из нее выйти. Тем более, что все равно ничто не может кончиться хорошо – это уж по определению. В стихах Шкапской все иначе, тут не дух воплощен, а плоть одухотворена, и главное ее оправдание – в деторождении, продолжающем род и делающем женщину сопричастной бессмертью (другого бессмертья она не видит и не хочет, слишком многого навидавшись). Не зря у нее в поэме “Явь” со всеми физиологическими деталями описана казнь через повешение – она сама в Новочеркасске была тому свидетельницей. Поэму эту в свое время, в 1921 году, напечатала “Правда”.
Невозможно избавиться от ощущения, что на первую половину двадцатых к Шкапской, к ее измученному сознанию подселился какой-то другой поэт или какая-то другая душа, особая сущность, придавшая ее стихам трубное и колокольное звучание – отсюда гудение ее пронзительных, сквозных “у”, обилие звонких согласных. Стихи эти писала женщина великой души, души, невесть откуда получившей свое величие, прозрение и всезнание. Чем другим можно объяснить такое ее пророчество: “Уже нестерпимо дышит над жизнью моей Азраил, но ночью проснусь и слышу шелест невидимых крыл, и шепот многих и многих голосов, неслышимых днем, и чьи-то легкие ноги обходят мой строгий дом. И знаю с тоскою в теле, и знаю с тоской в груди, что это те, что хотели через меня придти. Но спались крепкие жилы, и кровь холодна и бледна. Темны Азраиловы крылья, приходящая ночь темна”.
В это же время Мандельштам писал об Азраиле, который берет под руку “побежденную твердь”. Берет под руку – это сказано по-мандельштамовски двусмысленно, сказано человеком, для которого русский язык с его многозначностью был все-таки неродным (отсюда прелесть его неправильностей и недоговоренностей). Здесь “берет под руку” – разумеется, в значении “покоряет”. Небесная твердь покорена ангелом смерти, и ангел этот в стихах Шкапской появился тогда, когда после последней бури кончалось все. Наступала великая скука. Вместо родов случился аборт, и следствием этого аборта было такое же опустошающее молчание.